- Сумасшедший, злодей? Кто?
— Не шуми, - сказал отец. - Не знаю. Ничего не знаю… Но все, как видишь, идет к одному… Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может… Что я - хуже других?!
Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.
— Куда ты? - испуганно шепнула Ксеня.
— К Никифорову, - пояснил он хмуро. - Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы - старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили… Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет…
— Но ведь поздно уже - два часа ночи! Все давно спят.
— Спят? - усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.
Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.
Ночная тихая улица была залита светом!
Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.
Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей…
И это было красиво и страшно.
* * *
О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно - и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как и многих, расстреляли в подвалах Лубянки - тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе… Может, он умер от пыток - мучительно и не сразу - и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной - донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции - былой ее пламень и нынешний мрак…
Отец мой метался по Москве - и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие - те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его…
Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее - туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск - и был отпущен безоговорочно и сразу.
И с этих пор началась у нас странная жизнь - тревожная, призрачная, бессонная.
Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.
Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.
А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук - шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка - все напоминало о ней, дышало ею…
Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета - размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.
Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» - он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, - читал он в раздумье, - шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег минут… И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».
В этот момент - далеко на лестнице - заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.
Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги… Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.
Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели…
Отец вгляделся и шумно перевел дыхание… Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.
— Уж не за мной ли? - спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.
— Что ты, Женя, что ты, - растерянно ответил тот, - помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне - ну и решил…
— Стряслось что-нибудь?
— Да так… Тоска… Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки - не возражаешь, а?
— Н-ну, что ж, - сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, - ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.
— А я не сплю, - отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. - Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.
Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук - во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.
Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!
Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни… Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет - мерцала тоска, брезжили надежды…
Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.
Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.
Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон…
И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму - только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.
* * *
Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.
Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда - по счастью - миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой…
И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.
Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них - и тоже переодеваясь - я почему-то вспомнил вдруг своего отца.
Вспомнил, как он - каждый вечер с наступлением темноты - наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.
Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…
Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:
«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»
И задыхающийся, негромкий голос отца:
«Не знаю…»
И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?
Он не увидел, не узнал всех последствий террора - и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается - мгновенно и напрочь.
И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.
13
Лес рубят - щепки летят
После похорон отца кратовская наша семья распалась. Ксеня заболела, слегла; она так и не смогла оправиться от потрясения и, в общем, пережила его ненамного.
Вскоре мы с братом перебрались в город - к матери.
Мы уезжали из Кратова поздней осенью. Протяжливо, навевая тоску, гудели, ныли телеграфные струны. Низкое, негреющее солнце катилось над оградами. Белесые тени ползли по безлюдным, неметеным улицам поселка.
Поселок казался вымершим… За последнее время здесь все изменилось, стало чужим и до странности неуютным. Сады и усадьбы пришли в запустение, дома стояли заколоченные. И в старом нашем доме тоже царила теперь печальная пустота.
* * *
Описывать все московские впечатления нет нужды. Достаточно, я думаю, отметить здесь самое яркое, самое существенное. Достаточно выделить то, что оставило в душе моей наиболее отчетливый след.
Таких картин немало. Память сохранила их с поразительной ясностью.
Мне вспоминается первый наш вечер по приезде в Москву: слезы матери, потускневшее ее лицо, невнятные, путаные слова.
— Лес рубят - щепки летят, вот мы и есть такие щепки! - говорит она, расхаживая по комнате, зябко кутаясь в мохнатую шаль. - Все рухнуло, прахом пошло. Никого не осталось… Тот самый Шура - помните, с которым я приезжала в Кратово - он тоже исчез, все равно что умер.
— Это как же так? - недоумеваю я. - Куда ж он девался?
— Арестован, - бросает из угла Андрей. (Он уже большой, мой брат; он кончает семилетку, втихомолку покуривает и знает настоящие, взрослые слова.)
— Взяли, наверное, замели…
— Ах, да нет, - отмахивается мать. - Шура теперь за границей, в Америке. Стал невозвращенцем. Бросил меня одну. А что я - одна - могу? Как жить дальше, как вас кормить? Не знаю, не знаю. Разве что пойти на службу? Но это опасно - из-за анкеты. Придется объяснять все подробно… Да и куда идти? - она горестно всплескивает руками. - Я ведь ничего не умею, не знаю… Нет, это не выход. Это не выход.
И внезапно слабым, замедленным каким-то движением поворачивается она к большому настенному зеркалу, пристально всматривается в него, поправляет прическу и бережно - кончиками пальцев - проводит по скулам своим и губам.
* * *
И еще мне видится вечер - зимний, долгий, томительный.
Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари - коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте - у нового своего мужа.
Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши - белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.
Внезапно в дверь стучат. «Наверное, Андрюшка, - думаю я. - А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется…»
Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.
Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?
Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.
— Вы что, мамин друг? - спрашиваю я затем.
— В общем, да, - говорит он, - да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?
— Да не особенно, - отвечаю я медленно, - видел когда-то… Давно уже… Но его ведь тоже нет!
— Знаю, - вздыхает незнакомец, - знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.
— Его нет, зато остались все мы - старые его друзья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— Не шуми, - сказал отец. - Не знаю. Ничего не знаю… Но все, как видишь, идет к одному… Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может… Что я - хуже других?!
Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.
— Куда ты? - испуганно шепнула Ксеня.
— К Никифорову, - пояснил он хмуро. - Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы - старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили… Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет…
— Но ведь поздно уже - два часа ночи! Все давно спят.
— Спят? - усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.
Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.
Ночная тихая улица была залита светом!
Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.
Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей…
И это было красиво и страшно.
* * *
О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно - и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как и многих, расстреляли в подвалах Лубянки - тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе… Может, он умер от пыток - мучительно и не сразу - и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной - донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции - былой ее пламень и нынешний мрак…
Отец мой метался по Москве - и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие - те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его…
Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее - туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск - и был отпущен безоговорочно и сразу.
И с этих пор началась у нас странная жизнь - тревожная, призрачная, бессонная.
Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.
Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.
А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук - шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка - все напоминало о ней, дышало ею…
Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета - размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.
Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» - он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, - читал он в раздумье, - шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег минут… И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».
В этот момент - далеко на лестнице - заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.
Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги… Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.
Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели…
Отец вгляделся и шумно перевел дыхание… Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.
— Уж не за мной ли? - спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.
— Что ты, Женя, что ты, - растерянно ответил тот, - помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне - ну и решил…
— Стряслось что-нибудь?
— Да так… Тоска… Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки - не возражаешь, а?
— Н-ну, что ж, - сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, - ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.
— А я не сплю, - отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. - Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.
Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук - во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.
Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!
Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни… Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет - мерцала тоска, брезжили надежды…
Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.
Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.
Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон…
И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму - только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.
* * *
Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.
Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда - по счастью - миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой…
И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.
Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них - и тоже переодеваясь - я почему-то вспомнил вдруг своего отца.
Вспомнил, как он - каждый вечер с наступлением темноты - наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.
Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…
Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:
«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»
И задыхающийся, негромкий голос отца:
«Не знаю…»
И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?
Он не увидел, не узнал всех последствий террора - и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается - мгновенно и напрочь.
И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.
13
Лес рубят - щепки летят
После похорон отца кратовская наша семья распалась. Ксеня заболела, слегла; она так и не смогла оправиться от потрясения и, в общем, пережила его ненамного.
Вскоре мы с братом перебрались в город - к матери.
Мы уезжали из Кратова поздней осенью. Протяжливо, навевая тоску, гудели, ныли телеграфные струны. Низкое, негреющее солнце катилось над оградами. Белесые тени ползли по безлюдным, неметеным улицам поселка.
Поселок казался вымершим… За последнее время здесь все изменилось, стало чужим и до странности неуютным. Сады и усадьбы пришли в запустение, дома стояли заколоченные. И в старом нашем доме тоже царила теперь печальная пустота.
* * *
Описывать все московские впечатления нет нужды. Достаточно, я думаю, отметить здесь самое яркое, самое существенное. Достаточно выделить то, что оставило в душе моей наиболее отчетливый след.
Таких картин немало. Память сохранила их с поразительной ясностью.
Мне вспоминается первый наш вечер по приезде в Москву: слезы матери, потускневшее ее лицо, невнятные, путаные слова.
— Лес рубят - щепки летят, вот мы и есть такие щепки! - говорит она, расхаживая по комнате, зябко кутаясь в мохнатую шаль. - Все рухнуло, прахом пошло. Никого не осталось… Тот самый Шура - помните, с которым я приезжала в Кратово - он тоже исчез, все равно что умер.
— Это как же так? - недоумеваю я. - Куда ж он девался?
— Арестован, - бросает из угла Андрей. (Он уже большой, мой брат; он кончает семилетку, втихомолку покуривает и знает настоящие, взрослые слова.)
— Взяли, наверное, замели…
— Ах, да нет, - отмахивается мать. - Шура теперь за границей, в Америке. Стал невозвращенцем. Бросил меня одну. А что я - одна - могу? Как жить дальше, как вас кормить? Не знаю, не знаю. Разве что пойти на службу? Но это опасно - из-за анкеты. Придется объяснять все подробно… Да и куда идти? - она горестно всплескивает руками. - Я ведь ничего не умею, не знаю… Нет, это не выход. Это не выход.
И внезапно слабым, замедленным каким-то движением поворачивается она к большому настенному зеркалу, пристально всматривается в него, поправляет прическу и бережно - кончиками пальцев - проводит по скулам своим и губам.
* * *
И еще мне видится вечер - зимний, долгий, томительный.
Примостясь у окна, я листаю толстый том Вазари - коротаю время в тишине. Я в квартире один. Брат где-то шляется (последнее время он часто стал пропадать из дому), а матери уже нет здесь; она живет теперь в другом месте - у нового своего мужа.
Я скучаю, трещу страницами, уныло поглядываю в окошко. Уже поздно. Заиндевелые стекла залиты плотной морозной синевой; там, в клубящейся мгле, громоздятся московские крыши - белые изломы и острые углы, заиндевелые шпили башен, ватные дымки над трубами.
Внезапно в дверь стучат. «Наверное, Андрюшка, - думаю я. - А может, мама? Что-то она совсем нас забыла; который день не появляется…»
Топоча, врываюсь я в прихожую, отмыкаю дверь и вижу перед собой чужого, незнакомого человека.
Сняв шапку, отряхивая ее от снега, он ступает через порог и вежливо осведомляется: можно ли увидеть Елизавету Владимировну?
Я объясняю, что ее нет, что она живет по другому адресу.
— Вы что, мамин друг? - спрашиваю я затем.
— В общем, да, - говорит он, - да, конечно. Но главным образом, я друг того дяди, который жил здесь раньше. Ты его, надеюсь, хорошо помнишь?
— Да не особенно, - отвечаю я медленно, - видел когда-то… Давно уже… Но его ведь тоже нет!
— Знаю, - вздыхает незнакомец, - знаю, что нет. Сухолицый и подвижный, он оттесняет меня, проходит в комнату и усаживается там плотно, скрипнув стулом.
— Его нет, зато остались все мы - старые его друзья.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60