И это обстоятельство привело его в результате ко мне.
* * *
В сущности, мы оба со Штильмарком как бы шли навстречу друг другу; двигались ощупью, медленно, словно во тьме. И встретились наконец, столкнулись. И эта наша встреча была знаменательной для обоих. В особенности, пожалуй, для меня!
Книжник, эрудит, знаток и ценитель поэзии, Роберт был первым человеком, отнесшимся к моим стихам профессионально и давшим мне деловые, толковые советы. В этом смысле пользу он мне принес неоценимую.
Хотя, конечно, я тоже оказался ему полезен!
В «сучьей войне» (как и во всякой настоящей войне) враждующие стороны не только сражались, но еще и активно следили друг за другом. В нашем лагере слежка за врагом была налажено неплохо; мы имели среди сучни надежную тайную агентуру. Этим я и воспользовался.
В том бараке, где размещался Гусь, жили также и простые работяги. Один из таких вот работяг (бывший солдат, фронтовик, побывавший некогда в Бухенвальде) всей душой ненавидел сучню, находя в ней сходство с немецкими лагерными «капо»; они ведь тоже вербовались в основном из уголовников! От этих «капо» он в свое время натерпелся немало. И вообще, блатных, перешедших на сторону охраны, сотрудничавших с властями, он считал самой мерзкой, низменной категорией. К нам, к «законникам», он также не испытывал особой нежности. Но все же выделял нас, ценил - по его словам - «за чистый стиль». И, поддерживая нас в междоусобной борьбе, нередко оказывал нам ценные услуги.
Вот к нему-то я и обратился за помощью; поручил ему выяснить все подробности, связанные с ночным покушением в итээровском бараке… И уже на следующий день стало известно, что на то дело ходили два парня - Носорог и Брюнет. Причем в их компании незадолго до того побывал Василевский.
Итак, все наконец прояснилось; опасения Штильмарка подтвердились полностью!
— Что ж теперь делать? - спросил удрученно Роберт. - Василевский не даст мне покоя, это ясно! Если уж он решил от меня избавиться…
— Так надо его опередить, - сказал я, - надо постараться избавиться от него самого. Это дело несложное. Но сначала припугнем его, посмотрим, что получится.
И тут же я начал действовать. Призвал молодую шпану (на пятьсот третьей стройке я имел уже видное положение, ходил в «авторитетных»), отобрал таких, кто посмекалистей, и потолковал с ними кое о чем…
И однажды Василевский, воротясь к себе поздней ночью (он жил в небольшой дощатой пристройке возле штабного барака), увидел записку, приколотую ножом к изголовью его постели.
В записке значилось: «Негодяй! Все, что ты затеваешь, - известно. Не мельтеши, сиди тихо и не трогай приличных людей. Если что-нибудь с кем-нибудь случится по твоей вине, запомни: то же самое будет и с тобой. Ты и так уже живешь лишнее. Пощады не жди. И это тебе - первое и последнее предупреждение!»
Угроза подействовала. Нарядчик понял, что у соавтора его имеются покровители. Испугался и присмирел. Покушения больше не повторялись. Отныне Штильмарк мог жить спокойно.
Мы виделись с Робертом часто и подолгу. Он не только беседовал со мной о литературе, но еще и снабжал меня ценными книгами. (Политические ухитрялись иногда доставать их с воли.)
Среди книг, полученных мною от Штильмарка, была одна, чрезвычайно заинтересовавшая меня и впоследствии сослужившая мне добрую службу. Называлась она «Оформление и производство газеты».
Вручая мне ее, Роберт сказал, морща в улыбке сухие, запавшие щеки:
— Прочти со вниманием и запомни: тут для тебя много полезного. Выйдешь на волю, это все пригодится. И как еще пригодится!
— Ты думаешь? - усомнился я. - Не знаю, не знаю… При моей безумной жизни…
— Безумная твоя жизнь на исходе. Пойми, чудак: ты - поэт. Человек творческий. И уже созрел для дела. С блатными тебе теперь не по пути.
— Куда ж я от них денусь? - пробормотал я со вздохом. - И рад бы отойти - да не могу. Сам знаешь: у нас война…
— Так ведь война - за решеткой, - возразил он, - а я говорю о воле.
— Ну, до этого еще надо дожить!
— Постарайся, - сказал он веско.
— Ладно, - усмехнулся я. И, раскрыв книгу, затрещал страницами. - Значит, говоришь, пригодится?…
— Несомненно! Редакционной работы тебе на свободе не миновать. Журналистика - обычный путь в литературу. А здесь в этой книге содержится все необходимое для профессионального газетчика. Образцы типографских шрифтов, корректурные знаки, журналистская терминология, словом, все… Читай, учись! Постигай квалификацию загодя!
50
Бремя славы
Соприкоснувшись с политзаключенными, войдя в среду, окружавшую Штильмарка, я познакомился с многими интересными людьми.
Помимо Роберта был среди политических еще один, близкий к литературе человек, Сергей Иванович, профессиональный переводчик, работавший некогда в Госиздате. Имелся в этом же кругу некий искусствовед, бывший профессор Казанского университета, много и увлекательно рассказывавший о путях российского ренессанса: о творчестве Дионисия, Рублева и Феофана Грека. Был старый сибарит и эстет, знаток французской поэзии князь Оболенский (представитель особой, опальной ветви многочисленного этого рода. Предков его, декабристов и масонов, в девятнадцатом веке обильно ссылали в Сибирь. Советская власть как бы продолжила и завершила это дело, и так как ссылать князей дальше уже было некуда, - их попросту упрятали теперь за решетку). Был также и лагерный врач Константин Левицкий, тот самый, который давно уже благоволил ко мне и вообще с явной симпатией относился к блатным.
С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.
Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь - на пятьсот третьей стройке - я впервые обрел признание как поэт.
И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.
В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…
Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, - припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.
Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:
Долой марксизм, долой Республику Советскую,
Долой ячейку ВКП большевиков.
Мы все надеемся на силу молодецкую,
На крепость наших песен и штыков.
Долой, долой! - кричат леса и степи,
Долой, долой! - гремит морской прибой.
Мы разломаем коммунизма цепи,
И это будет наш последний бой.
Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи - в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.
Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.
— Это кто ж тут поэт? - проговорил он сдавленным голосом.
Ответом ему было молчание.
— Кто поэт? - рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.
— Все тут поэты, - лениво отозвался из-за занавески Солома.
— Ага. Все, говоришь? Ладно…
Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:
— Дневальный!
Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.
— Слушаюсь! - он потянулся к надписи. - Стереть?
— Нет, наоборот, - сказал надзиратель строго. - Пусть останется!
— Слушаюсь.
— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!
— Ну, а если?… А вдруг? - затрепетал старичок. - Разве ж я совладаю?
— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?
— Я вас понял, - изогнулся дневальный, - слушаюсь. Буду стараться.
— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.
Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.
— Так, - сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки. - Та-а-ак… - он резко повернулся к надзирателю. - Значит, они, говоришь, все тут поэты?
— Кто их знает? - пожал плечами надзиратель. - Не разберешь…
— Ничего, - усмехнулся опер, - разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт - мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.
Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:
— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!
Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:
— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!
— Да это вовсе не мои стишки, - обернулся я. - Кого хотите, спросите…
— Иди, иди! - толкнул меня в спину опер. - Помалкивай пока. Придет время - спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!
* * *
Мне дали десять суток строгого карцера. И в тот же вечер я был водворен в одиночную камеру. Строгий карцерный режим - нешуточное дело! Я давно уже испытал это на себе, на собственной шкуре. За годы скитания по тюрьмам и лагерям я перевидел немало всяческих одиночек - замерзал, валялся на холодном цементном полу, получал один раз в сутки штрафную трехсотграммовую пайку хлеба и кружку воды (горячую пищу при строгом режиме дают, как правило, через два дня на третий). И теперь меня опять ожидало все это… Но самым удручающим было то обстоятельство, что наказание мое, как я понимал, не последнее; начальство не ограничится одним лишь карцером, оно постарается намотать мне новый дополнительный срок, привлечь меня к ответственности за внутрилагерную агитацию.
И если бы Левицкий вовремя не пришел ко мне на помощь, так бы все, без сомнения, и произошло!
Он появился в карцере спустя четыре дня после моего заточения. У заключенного в соседней камере случился эпилептический припадок; охране пришлось спешно вызывать врача. Я услышал смутный шум в коридоре, приник ухом к двери и различил высокий, резкий, характерный голос Левицкого (он что-то приказывал санитарам, распекал их, шпынял). Сейчас же я начал стучать, вызывать дежурного. Когда он заглянул ко мне, потребовал помощи, заявил, что я тоже болен…
Увидев меня, Левицкий ничем не выказал своего удивления; он лишь усмехнулся, поигрывая бровью. Затем деловито и быстро обследовал меня, выслушал, измерил температуру и сообщил надзирателю, что здесь, по его мнению, - случай чрезвычайно серьезный.
— Боюсь, что заболевание остроинфекционное, - сказал он, тщательно протирая руки марлей, смоченной эфиром. - Есть подозрение на сыпной тиф… Это, конечно, еще требует проверки. Но все же симптомы угрожающие.
Вот так, с диагнозом «сыпной тиф» я и попал к Левицкому в больницу.
51
Свирепая тоска перед рассветом
По распоряжению врача меня поместили отдельно от прочих больных - в крошечной комнате, расположенной в конце барака, возле кладовой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
* * *
В сущности, мы оба со Штильмарком как бы шли навстречу друг другу; двигались ощупью, медленно, словно во тьме. И встретились наконец, столкнулись. И эта наша встреча была знаменательной для обоих. В особенности, пожалуй, для меня!
Книжник, эрудит, знаток и ценитель поэзии, Роберт был первым человеком, отнесшимся к моим стихам профессионально и давшим мне деловые, толковые советы. В этом смысле пользу он мне принес неоценимую.
Хотя, конечно, я тоже оказался ему полезен!
В «сучьей войне» (как и во всякой настоящей войне) враждующие стороны не только сражались, но еще и активно следили друг за другом. В нашем лагере слежка за врагом была налажено неплохо; мы имели среди сучни надежную тайную агентуру. Этим я и воспользовался.
В том бараке, где размещался Гусь, жили также и простые работяги. Один из таких вот работяг (бывший солдат, фронтовик, побывавший некогда в Бухенвальде) всей душой ненавидел сучню, находя в ней сходство с немецкими лагерными «капо»; они ведь тоже вербовались в основном из уголовников! От этих «капо» он в свое время натерпелся немало. И вообще, блатных, перешедших на сторону охраны, сотрудничавших с властями, он считал самой мерзкой, низменной категорией. К нам, к «законникам», он также не испытывал особой нежности. Но все же выделял нас, ценил - по его словам - «за чистый стиль». И, поддерживая нас в междоусобной борьбе, нередко оказывал нам ценные услуги.
Вот к нему-то я и обратился за помощью; поручил ему выяснить все подробности, связанные с ночным покушением в итээровском бараке… И уже на следующий день стало известно, что на то дело ходили два парня - Носорог и Брюнет. Причем в их компании незадолго до того побывал Василевский.
Итак, все наконец прояснилось; опасения Штильмарка подтвердились полностью!
— Что ж теперь делать? - спросил удрученно Роберт. - Василевский не даст мне покоя, это ясно! Если уж он решил от меня избавиться…
— Так надо его опередить, - сказал я, - надо постараться избавиться от него самого. Это дело несложное. Но сначала припугнем его, посмотрим, что получится.
И тут же я начал действовать. Призвал молодую шпану (на пятьсот третьей стройке я имел уже видное положение, ходил в «авторитетных»), отобрал таких, кто посмекалистей, и потолковал с ними кое о чем…
И однажды Василевский, воротясь к себе поздней ночью (он жил в небольшой дощатой пристройке возле штабного барака), увидел записку, приколотую ножом к изголовью его постели.
В записке значилось: «Негодяй! Все, что ты затеваешь, - известно. Не мельтеши, сиди тихо и не трогай приличных людей. Если что-нибудь с кем-нибудь случится по твоей вине, запомни: то же самое будет и с тобой. Ты и так уже живешь лишнее. Пощады не жди. И это тебе - первое и последнее предупреждение!»
Угроза подействовала. Нарядчик понял, что у соавтора его имеются покровители. Испугался и присмирел. Покушения больше не повторялись. Отныне Штильмарк мог жить спокойно.
Мы виделись с Робертом часто и подолгу. Он не только беседовал со мной о литературе, но еще и снабжал меня ценными книгами. (Политические ухитрялись иногда доставать их с воли.)
Среди книг, полученных мною от Штильмарка, была одна, чрезвычайно заинтересовавшая меня и впоследствии сослужившая мне добрую службу. Называлась она «Оформление и производство газеты».
Вручая мне ее, Роберт сказал, морща в улыбке сухие, запавшие щеки:
— Прочти со вниманием и запомни: тут для тебя много полезного. Выйдешь на волю, это все пригодится. И как еще пригодится!
— Ты думаешь? - усомнился я. - Не знаю, не знаю… При моей безумной жизни…
— Безумная твоя жизнь на исходе. Пойми, чудак: ты - поэт. Человек творческий. И уже созрел для дела. С блатными тебе теперь не по пути.
— Куда ж я от них денусь? - пробормотал я со вздохом. - И рад бы отойти - да не могу. Сам знаешь: у нас война…
— Так ведь война - за решеткой, - возразил он, - а я говорю о воле.
— Ну, до этого еще надо дожить!
— Постарайся, - сказал он веско.
— Ладно, - усмехнулся я. И, раскрыв книгу, затрещал страницами. - Значит, говоришь, пригодится?…
— Несомненно! Редакционной работы тебе на свободе не миновать. Журналистика - обычный путь в литературу. А здесь в этой книге содержится все необходимое для профессионального газетчика. Образцы типографских шрифтов, корректурные знаки, журналистская терминология, словом, все… Читай, учись! Постигай квалификацию загодя!
50
Бремя славы
Соприкоснувшись с политзаключенными, войдя в среду, окружавшую Штильмарка, я познакомился с многими интересными людьми.
Помимо Роберта был среди политических еще один, близкий к литературе человек, Сергей Иванович, профессиональный переводчик, работавший некогда в Госиздате. Имелся в этом же кругу некий искусствовед, бывший профессор Казанского университета, много и увлекательно рассказывавший о путях российского ренессанса: о творчестве Дионисия, Рублева и Феофана Грека. Был старый сибарит и эстет, знаток французской поэзии князь Оболенский (представитель особой, опальной ветви многочисленного этого рода. Предков его, декабристов и масонов, в девятнадцатом веке обильно ссылали в Сибирь. Советская власть как бы продолжила и завершила это дело, и так как ссылать князей дальше уже было некуда, - их попросту упрятали теперь за решетку). Был также и лагерный врач Константин Левицкий, тот самый, который давно уже благоволил ко мне и вообще с явной симпатией относился к блатным.
С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.
Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь - на пятьсот третьей стройке - я впервые обрел признание как поэт.
И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.
В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…
Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, - припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.
Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:
Долой марксизм, долой Республику Советскую,
Долой ячейку ВКП большевиков.
Мы все надеемся на силу молодецкую,
На крепость наших песен и штыков.
Долой, долой! - кричат леса и степи,
Долой, долой! - гремит морской прибой.
Мы разломаем коммунизма цепи,
И это будет наш последний бой.
Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи - в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.
Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.
— Это кто ж тут поэт? - проговорил он сдавленным голосом.
Ответом ему было молчание.
— Кто поэт? - рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.
— Все тут поэты, - лениво отозвался из-за занавески Солома.
— Ага. Все, говоришь? Ладно…
Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:
— Дневальный!
Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.
— Слушаюсь! - он потянулся к надписи. - Стереть?
— Нет, наоборот, - сказал надзиратель строго. - Пусть останется!
— Слушаюсь.
— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!
— Ну, а если?… А вдруг? - затрепетал старичок. - Разве ж я совладаю?
— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?
— Я вас понял, - изогнулся дневальный, - слушаюсь. Буду стараться.
— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.
Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.
— Так, - сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки. - Та-а-ак… - он резко повернулся к надзирателю. - Значит, они, говоришь, все тут поэты?
— Кто их знает? - пожал плечами надзиратель. - Не разберешь…
— Ничего, - усмехнулся опер, - разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт - мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.
Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:
— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!
Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:
— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!
— Да это вовсе не мои стишки, - обернулся я. - Кого хотите, спросите…
— Иди, иди! - толкнул меня в спину опер. - Помалкивай пока. Придет время - спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!
* * *
Мне дали десять суток строгого карцера. И в тот же вечер я был водворен в одиночную камеру. Строгий карцерный режим - нешуточное дело! Я давно уже испытал это на себе, на собственной шкуре. За годы скитания по тюрьмам и лагерям я перевидел немало всяческих одиночек - замерзал, валялся на холодном цементном полу, получал один раз в сутки штрафную трехсотграммовую пайку хлеба и кружку воды (горячую пищу при строгом режиме дают, как правило, через два дня на третий). И теперь меня опять ожидало все это… Но самым удручающим было то обстоятельство, что наказание мое, как я понимал, не последнее; начальство не ограничится одним лишь карцером, оно постарается намотать мне новый дополнительный срок, привлечь меня к ответственности за внутрилагерную агитацию.
И если бы Левицкий вовремя не пришел ко мне на помощь, так бы все, без сомнения, и произошло!
Он появился в карцере спустя четыре дня после моего заточения. У заключенного в соседней камере случился эпилептический припадок; охране пришлось спешно вызывать врача. Я услышал смутный шум в коридоре, приник ухом к двери и различил высокий, резкий, характерный голос Левицкого (он что-то приказывал санитарам, распекал их, шпынял). Сейчас же я начал стучать, вызывать дежурного. Когда он заглянул ко мне, потребовал помощи, заявил, что я тоже болен…
Увидев меня, Левицкий ничем не выказал своего удивления; он лишь усмехнулся, поигрывая бровью. Затем деловито и быстро обследовал меня, выслушал, измерил температуру и сообщил надзирателю, что здесь, по его мнению, - случай чрезвычайно серьезный.
— Боюсь, что заболевание остроинфекционное, - сказал он, тщательно протирая руки марлей, смоченной эфиром. - Есть подозрение на сыпной тиф… Это, конечно, еще требует проверки. Но все же симптомы угрожающие.
Вот так, с диагнозом «сыпной тиф» я и попал к Левицкому в больницу.
51
Свирепая тоска перед рассветом
По распоряжению врача меня поместили отдельно от прочих больных - в крошечной комнате, расположенной в конце барака, возле кладовой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60