А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Не хочу. Мне нужно одиночество. Скорее всего, я обоснуюсь в какой-нибудь скандинавской стране. И знайте… – Он помедлил. – Я ничего не боюсь. От того, что предписано свыше, не уйдешь.
И тут заговорил Мартин Сарканис:
– Если, Алексей Григорьевич, вы все же останетесь в Германии, надежная охрана вам будет обеспечена. Да и Никита Никитович Толмачев с Дарьей Ивановной Шишмаревой не две иголки в стоге сена.
В Петроград с половиной «Золотой братины» возвращались трое: Забродин, Любин и Белкин. Мартин Сарканис оставался в Германии. Это обстоятельство Кириллу и Василию Глеб Забродин объяснил кратко: «Мартин поступает в распоряжение товарища Фарзуса. С Петроградом согласовано». И по тому, как это было сказано, Любин и Белкин поняли: вопросов задавать не следует.
Сегодня за прощальной вечерней трапезой, пожалуй, мрачней всех и угрюмей был Василий Иванович Белкин. Он много ел, пить много в присутствии начальства опасался, а хотелось до невозможности, и он старался не смотреть на граненую бутылку немецкого шнапса. Ел, потел, наливался дремучей ненавистью ко всему свету, слушал и не слушал, о чем говорят, и жизнь свою считал пропавшей.
Дело в том, что не далее как вчера вечером рухнуло светлое будущее Василия Белкина, определенное им и Мартой (Марточкой) в пределах Германского государства. Уж обо всем договорились: остается в Берлине Василий Иванович, превратясь в эмигранта, просит политического убежища. Сначала он уходит в глубокое подполье, пока Забродин и товарищи не отправятся в красную Россию (будь она неладна!), а потом скромная свадьба, поездка в деревню (забыл название – уж больно мудреное), где Марточкины родители проживают, – вроде свадебного путешествия. А дальше будет у них свое дело, какое – еще не решили, потому как у Марты, оказывается, небольшой капиталец сколочен трудами хоть и не совсем праведными, но в поте лица и тела добытый.
И вот вчера вечером… На крыльях летел к своей Марточке Василий Белкин, на крыльях, можно сказать, любви и согласия. Даже, представьте себе, прыгал через две ступени в жалкую комнатку под крышей с букетом поздних хризантем. Привычный легкий стук (три разочка и еще два). Дверь распахнулась – два бугая здоровых его приняли: первый же удар в челюсть свалил на пол, удары ногами посыпались без разбору. Сразу очумел Василий Иванович Белкин, потерял себя. И уже по лестнице жених неудачливый катится. На заплеванной площадке стоят перед ним те, двое – начищенные ботинки перед разбитым носом поскрипывают. И голос насмешливый:
– Проваливай, русская свинья! Еще раз явишься – убьем.
Не знает немецкого языка Вася Белкин, а все понял: «Убьют. Не видать мне Марточки».
А сверху голос истеричный, сквозь рыдания:
– Васья! Васья!..
И сейчас в ушах стоит.
Поднялся над столом Забродин:
– Что же, пора! Надо выспаться перед дальней дорогой. С утра в путь! Вроде бы все приготовлено как надо, документы у нас в порядке, до границы с Финляндией имеем сопровождение – несколько человек с оружием, товарищ Фарзус организовал. Да и сами мы не лыком шиты. Однако есть у меня последний тост. Прошу налить. – И, когда в рюмки был налит шнапс, предложил Глеб дрогнувшим голосом: – Давайте помянем нашего боевого товарища Саида Алмади… Вот уж была чистая душа… – И Глеб Забродин не смог говорить дальше и отвернулся.
Берлин, 16 ноября 1918 года
Славный выдался денек: тепло, безветренно, небо в белой дымке, и через нее солнце просвечивает желтым пятном.
Во двор, где находился черный ход в магазин Арона Нейгольберга, не торопясь вошли двое: Никита Никитович Толмачев (бороду отпустил, кепка с длинным козырьком на лоб надвинута, в черной кожаной куртке с высокими плечами, какие берлинские таксисты носят), в руках у него два больших чемодана; рядом шагала Дарья с легким саквояжем – простоволосая, неряшливая, какая-то полусонная, безразличная ко всему, и красота ее цыганская поблекла, увяла…
Двор, где оказались Никита и Дарья, представлял собой правильный квадрат. Черный ход магазина был средним в ряду трех подъездов четырехэтажного дома, который своим фасадом выходил на Унтер-ден-Линден. Во дворе к этому корпусу под прямым углом примыкал второй корпус, тоже с тремя подъездами черных ходов. К среднему из них неторопливо, рассматривая двор-колодец, шагал Толмачев, следом семенила Дарья, понурив голову, не глядя по сторонам.
– Хозяйку зовут Хельга Грот. О цене я с ней договорился, – сказал Никита. – Ты в эти дела не встревай.
Дарья промолчала: на лице ее было полное равнодушие к происходящему.
– Вон в тот подъезд, – сказал Толмачев.
Они вошли в подъезд. Пахло сыростью и жареной рыбой. На площадке горела под потолком тусклая лампочка, забранная в сетку, освещая две обшарпанные двери. За хозяйкой по коридору, застланному вытоптанной ковровой дорожкой, проследовали к двери с зелеными тусклыми стеклами наверху. Хельга Грот пропустила постояльцев вперед. Комната оказалась большой, с тремя окнами, выходящими во двор. Два платяных шкафа, широкая кровать, диван, длинный стол под розовой, в цветочках, скатертью. Несколько венских стульев, кресло у голландской печи. В глухой левой стене было две двери. Хозяйка распахнула первую.
– Кухня. За газ плата отдельная. – Она распахнула вторую дверь: – Туалет и ванная. – Повернувшись к Дарье, с некоторым изучающим интересом посмотрела на нее: – Убирать будете сами.
Дарья не ответила, да она и не понимала, что говорит Хельга. Села в кресло, вытянула ноги, потрогала голубоватый кафель печи – он был теплый.
– Печи я топлю сама, – объяснила хозяйка. – Из коридора. Так что в комнате будет чисто.
– Не сыро? – спросил Никита.
– Я вам говорила, – хмуро ответила Хельга, – дом на грунте, подвалов нет. Так что зимой, может, и сыровато. Комнаты получше у нас на втором и третьем этажах.
– Подойдет, подойдет, – заспешил Толмачев. – Вот как с машиной?
– Я Гансу сказала. Во дворе ставить будете, рядом с нашей. Там навес. – Хозяйка направилась к двери: – Вот ключи от входной двери и от вашей. Располагайтесь.
И как только за ней закрылась дверь, Никита Никитович Толмачев преобразился: он стал быстрым, стремительным, подбежав к двери, запер ее. Раскрыл чемодан, стал рыться в нем, на пол полетели вещи. Со дна чемодана Толмачев извлек большой полевой бинокль в футляре, подошел к окну, отодвинул чуть-чуть занавеску, вынув бинокль, прижал его к глазам.
– Так… Арон уже новую дверь поставил. Похоже, чугунную, из цельного куска. Да… Такую никаким сверлом не возьмешь. Да нам и не понадобится. Дарья! Не понадобится!.. Американское оборудование он, видите ли, приобрел, с сигнализацией. Да плевать я хотел на твою сигнализацию. Ничего, Дарья, вторая половина будет нашей. Есть у меня план, есть… Вот что с первой половиной – с той, что выкупили? Врут газеты, что бр?тушка откупил. Чую: чекисты к рукам прибрали, в Питер небось увезли. Ничего, Дарья… Уляжется все. Думаю, большевикам скоро крышка. Сподобится – будет дорога в Россию. «Золотая братина», хоть и уполовиненная, не пылинка малая, где-нибудь обозначится, не утаят… Ты что молчишь, Дарьюшка? Радуйся! Какое дело начинаем!
Подняла молодая женшина глаза на Толмачева, и столько в них было ненависти, ужаса, отчаяния, что Никита Никитович даже поперхнулся, взор в сторону отвел, прошептал:
– Ты что, Дарья? Ты что?…
Прижала Дарья руки к лицу, закачало ее из стороны в сторону, прокричала, срываясь на истерику:
– Будь он проклят, сервиз ваш!.. И ты вместе с ним! Будь все проклято в моей жизни!..

Глава 32
Возвращение на Родину

Петроград, 19 ноября 1918 года
Поезд Хельсинки – Петроград опаздывал: прибытие на Финляндский вокзал по расписанию в шесть утра, а сейчас, когда состав из разномастных вагонов втягивался под круглую крышу перрона, было без четверти семь вечера.
Забродин, Любин и Белкин занимали купе. Когда-то это был вагон первого класса, а теперь он не отапливался, был грязен, запущен, в туалете отсутствовала вода, и в проходе устойчиво воняло отхожим местом; не было электричества – сидели при коптящей керосиновой лампе. В Выборге в соседнее купе подсела охрана: четверо молодых красноармейцев с винтовками во главе с гражданином неопределенного возраста, с незапоминающимся лицом и в штатском драповом пальто не по росту (явно с чужого плеча). Через стенку весь остаток пути слышались зычные голоса, смех, песни, там пили самогонку и курили ядовитую махру.
За окном давно была темень, косо летящий снег касался стекла, проплывали редкие смутные огни. «Ну вот, – сказал себе Кирилл Любин, – мы и дома…» Но не было на душе ни радости, ни облегчения; тревога и тоска заполняли молодого историка. Уже на нейтральной территории, когда в вагон вошли советские таможенники и пограничники – хмурые, подозрительные, говорящие коротко и требовательно лающими голосами, – нечто традиционное, мирное, доброжелательное рухнуло – то, что совсем недавно было вокруг Любина и его товарищей… И теперь (поезд уже останавливался) слышался скрежет тормозов, шипел пар – Кирилл понял, осознал до конца, что произошло: распался, рассыпался прахом устойчивый мир, в котором они прожили полтора последних месяца. В том мире жизнь определяют порядок, закон, рожденный многовековым опытом людского сообщества, согласие, скрепленное нравственными нормами, тоже приобретенными, выстраданными европейскими государствами на долгом историческом пути.
В России все это разрушено, сметено, новые революционные силы правят бал, в муках и противоборстве возникают иное миропонимание, новая страна. Демократическая? Свободная? Но почему так ожесточены, грубы, недоверчивы друг к другу люди? Куда – всего за год – девались изобилие, благоденствие? С утра проводник и охрана прогоняли от вагонов нищих – детей, старух, инвалидов, которые старались проникнуть в бывший литерный на долгих стоянках и просили кусок хлеба Христа ради. И почему никто не работает, все останавливается, разваливается – заводы и фабрики, железная дорога, когда-то лучшая в Европе, банковская система, учреждения?…
Сегодня с утра Забродин на каком-то разъезде достал первые русские газеты. Просматривая их, Кирилл Любин осмысливал прочитанное, глядел в окно на унылые станции, возникавшие на пути сразу после Финляндии, с серыми толпами людей, ждущих поездов, чтобы ехать куда-то (а поезда не шли и не шли…), на разбитые проселочные дороги, на крестьянских понурых лошадей, запряженных кое-где уже в сани. Прочитанное в газетах, увиденное из окна вагона соединилось с тем, что уже знал Кирилл Любин по своей жизни в Петрограде после большевистского переворота. И все это столкнулось с вопиющим контрастом жизни в Германии и Швейцарии, которая окружала его еще совсем недавно. Кирилл Любин ощутил себя раздавленным и задохнулся от безысходности.
«В ту ли Россию мы пытаемся возвратить „Золотую братину“? – смятенно думал он. – И морально ли то, что мы делали эти полтора месяца? И я… я участник всего… Господи!» Но одно знал теперь наверняка Кирилл Любин: отныне его судьба неотделима от родового сервиза графов Оболиных.
Поезд остановился. Дверь в купе без стука открыл гражданин в драповом пальто. Лицо его было буро-красного цвета, глаза масляно блестели.
– С прибытием! Давайте мешки с вашей золотой безделицей. – От него несло тошноватым запахом перегара и махорки. – Мои молодцы поднесут. Машина должна ждать у главного входа. Товарищ Картузов распорядился.
Их встретили уже у вагона несколько человек в кожанках, и среди них оказался Михеич, который был за главного, буднично пожал всем руки, на Любина взглянув по-пролетарски хмуро, сказал:
– Запах от тебя буржуйский.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92