А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Вероятно, ему хочется походить на офицера. Франтовская офицерская фуражка, бекеша цвета хаки, отделанная по краям серым каракулем, начищенные хромовые сапоги… Белобрысый, узколицый. Глаза с каким-то стальным оттенком. Бледные губы.
— Быстров, — шепотом говорит Колька.
Вошедший ни в кого не всматривается, не осматривается по сторонам, подходит к столу, глядит на Устинова, вернее, сквозь Устинова, но усы у того обвисают еще больше, все теперь пойдет не так, как задумано.
— То-ва-ри-щи!
Есть в нем что-то, что заставляет смотреть только на него.
— То-ва-ри-щи!… — Громко и пронзительно, даже стекло в окне звякнуло.
Славушке кажется, что не толпа мужиков, а один огромный слон переступает с ноги на ногу. Даже не слон, а мамонт. Волосатый, дикий, встревоженный…
— Что ж ет-та получатци?
Голос старческий, слабый, неуверенный, а слышен — такая тишина.
— Степан Кузьмич, дык что же етта, буд-мя любезен, разъясни мне, дураку, хресьянам воля, а что ж етта за воля, коли растю-растю, а сваму хлебу не хозяин?
Быстров оперся о стол ладонями.
— Давай, давай, дед…
— Запрос об том, что давать-та я не хочу…
— Еще у кого какие запросы?
Снова возник гул, однако Быстров пристукнул кулаком, лампа чуть подпрыгнула, мигнул огонек, и опять тишина.
— А где «молния»?
Действительно, где «молния»?
Голос резок, глуховат, напоминает звуки приглушенного фагота, мягкость и грубость звучат в его модуляциях.
— Евгений Денисович не дают.
Филипп Макарович неуверенно закручивает развившиеся колечки цыганских черных усов.
— Позовите Евгения Денисовича.
Квартира Евгения Денисовича тут же, в школе, только в нее отдельный ход с улицы.
— Обойдемся, Степан Кузьмич…
— Не обойдемся.
За окном свет еще раз мелькнул, все в классе преображается, и люди как люди, тени пропадают в никуда, все естественней, проще, все как всегда, — вот они две лампы-"молнии", одну вносит Егорушкин, вторую сам Евгений Денисович.
Ну конечно, это Евгений Денисович, красавчик с длинными русыми волосами, в пиджачке, в синей косоворотке…
— Экономим керосин, — с порога оправдывается Евгений Денисович, — бережем для занятий.
— А вы понимаете, что здесь?
— Но это же школьный керосин.
— Делят землю!
— Но это школьный…
— А что ваши ученики будут есть, вас это интересует?
Одну лампу ставят на стол, другую подвешивают под потолок, все видно, всех видно, на свету все как-то заметнее.
Быстров снимает фуражку, кладет на стол, вытягивает руку, не глядя ни на руку, ни на Устинова, — непререкаемый театральный жест.
— Список!
Славушка рассматривает Быстрова. Странное лицо, точно высеченное из песчанника, гладкие белесые волосы, будто смазанные маслом, такие же белесые брови, сумасшедшие — и не серые, а синие глаза, прямой нос с ноздрями, раздувающимися как у злого жеребца, бледные широкие губы, и подбородок такой благородной формы, что, носи он бороду, ее следовало бы сбрить, чтобы лицо не утратило своих законченных очертаний.
— Ну что ж, потолкуем…
Только всего и произносит он, но Славушка понимает, что теперь не будет ни драки, ни крика, ни обмана, так велик авторитет этого человека, его боятся, это очевидно, но есть в нем что-то еще, что заставляет одних притихнуть, других подчиниться, а третьих поверить и пойти за ним, куда бы он их ни повел.
Быстров отводит плечи назад, сбрасывает бекешу, подходит к доске и видит в углу мальчиков.
— А вы что здесь делаете?
Они молчат, сейчас их выгонят, и, собственно говоря, они уже и сами не прочь…
Взгляд синих глаз пронзителен и беспощаден.
— Сидите, сидите, — снисходительно говорит Быстров. — Учитесь. Может, кто из вас станет еще председателем совнаркома!
Набрасывает на доску бекешу, возвращается к столу. Смотрит на бумагу, где расписано, какие и за кем закреплены земельные наделы, а все остальные смотрят на Быстрова, ждут, что он скажет, спорить с ним опасно и почти бесполезно, знают — как он решит, так тому и быть.
— Земля… — задумчиво произносит Быстров. — Все под ноги себе смотрите… А нет, посмотреть вокруг себя… — Он смотрит куда-то поверх мужиков. — И даже подальше… — И смотрит дальше. — В Европу, например…
Филипп Макарович тоже завороженно смотрит на бумагу, где все расписано так ловко, что не сразу уразумеешь, какую отличную землю отписал себе автор этого плана.
Европа — плохой признак, так у Быстрова всегда, заговорит о равенстве и братстве, а потом примется уравнивать всех поблизости!
— Чтобы вы, товарищи, не ставили свои личные интересы выше интересов мировой революции, заслушаем доклад о текущем моменте…
Он помолчал, точно кто-то еще, кроме него, мог сейчас сделать доклад, вытянул руку, указал пальцем на женщин, заслонивших висящую на стене физическую карту обоих полушарий, и взялся за речь, как берутся за плуг или кувалду.
— Товарищи, могу сообщить вам радостную новость, — начал Быстров. — В ознаменование торжественной годовщины Октябрьской революции в Москве открыт памятник нашим учителям товарищам Марксу и Энгельсу!
Сообщение не волнует никого.
— Похлопаем?
Быстрова никто не поддерживает, хлопнув ладонью о ладонь, он стискивает кулаки и сует их в карманы.
— Непонятно? — спрашивает он. — Можем уже позволить себе памятник!
Кто пережил весь гнет и зверства старого, капиталистического режима, тот научился многому и многому. Мы знаем, что добыто мало… — Он точно думает вслух, медленно произносит слово за словом, точно повторяет кого-то, кого слышит лишь он один. — Да, сделано мало с точки зрения достижения конца, но сделано много, необыкновенно много с точки зрения упрочения фундамента. Говоря о социализме, нельзя говорить о сознательном строительстве фундамента в самых широких рабочих массах в том смысле, что они взяли книжки, прочли брошюру, а сознательность здесь в том, что они взялись собственной энергией, собственными руками за необыкновенно трудное дело, наделали тысячи ошибок и от каждой ошибки сами страдали, и каждая ошибка выковывала и закаляла…
Фагот звучит в необычайно высоком регистре, можно подумать, что Быстров страдает, говоря о страданиях, а сам всего лишь инструмент, на котором ветер революции играет свою мелодию.
— Тот, кто наблюдал деревенскую жизнь, кто соприкоснулся с крестьянскими массами в деревне, говорит: Октябрьская революция городов для деревни стала настоящей Октябрьской революцией только летом и осенью тысяча девятьсот восемнадцатого года…
Он говорит о том, что нельзя обгонять развитие масс, что движение масс вперед вырастает из собственного опыта масс, из их собственной борьбы…
Все, что он говорит, и отвлеченно и конкретно, — мудрость, накопленная в течение лишь одного года, но такого года, который своими событиями превосходит иное столетие.
— Мы тогда приобщились к Октябрьской революции, когда создали комбеды, экспроприировали у кулаков хлеб и отправили его рабочим Москвы и Тулы…
Вот когда отвлеченные понятия обретают плоть действительности, хлеб отбирали не только у кулаков, Быстров был щедр на угрозы, собирая по волости хлеб для победившего пролетариата.
Тревожно и подавленно слушают мужики, они не знают, чего им ждать, не знают всего того, что известно Быстрову, во всяком случае, им хочется думать, что Быстрову известно, что их ждет впереди.
Славушке еще не приходилось слышать таких речей, он часто слышал, как рассуждали и даже спорили знакомые и родственники его матери, учителя, врачи, адвокаты, но таких вот пугающих речей, обращенных ко всем и ни к кому в отдельности, он еще не слыхал…
Быстров все говорит, говорит, чего-то добивается от этих вот сидящих и стоящих перед ним мужиков, а говорит о том, что происходит далеко за пределами Успенского.
— Хотя теперь на нас и собираются силы всемирного империализма, которые сильнее нас в данный момент, хотя нас теперь окружают солдаты империалистов, которые поняли опасность Советской власти и горят желанием ее задушить, несмотря на то, что мы правду говорим сейчас, не скрываем, что они сильнее нас, — грозит он мужикам, и голос его звучит фортиссимо, — мы не предаемся отчаянию!
Славушка не понимает, в чем могущество этого человека в серо-зеленой гимнастерке и синих галифе, но он могуществен, его голос гудит как труба, его глаза мечут молнии.
— Германия загорелась, а Австрия вся горит… — Он не только не боится, он угрожает империалистам, чью силу он только что признал. — Мы видим, как Англия и Америка так же дико, безумно зарвались, как Германия в свое время, и поэтому они так же быстро, а может быть, и еще быстрее приближаются к тому концу, который так успешно проделал германский империализм. Сначала он невероятно раздулся на три четверти Европы, разжирел, а потом он тут же лопнул, оставляя страшнейшее зловоние. И к этому концу мчится теперь английский и американский империализм…
Он грозит все неистовее и неистовее, голос его обретает странную силу, это уже не одинокий фагот — фаготы, гобои и кларнеты наполняют воздух своими призывными звуками.
— Когда немцы хотели послать сюда, в Москву, своих солдат, мы сказали, что лучше ляжем все в боях, но никогда на это не согласимся. Мы говорили себе, что тяжелы будут жертвы, которые должны будут принести оккупированные области, но все знают, как Советская Россия помогала и снабжала их необходимым. А теперь демократические войска Англии и Франции должны будут служить «для поддержания порядка», — и это говорится, когда в Болгарии и Сербии Советы рабочих депутатов, когда в Вене и Будапеште Советы рабочих депутатов…
Славушка ничего не понимает, не понимает, что и к чему, он еще только ребенок, случайно очутившийся там, где делается история, но что-то уже трепещет в нем, струны его души задеты, они откликаются, звучат…
— Им это даром не пройдет! Они идут подавлять народ, переходящий к свободе от капитализма, душить революцию…
Странный человек этот Быстров!
— Никогда мы не были столь близки к международной пролетарской революции, как теперь…
Он говорит так, точно перед ним не сельская сходка, а все человечество.
— Но если мы никогда не были так близки к международной революции, то никогда наше положение не было так опасно, как теперь. Империалисты были заняты друг другом. И теперь одна из группировок сметена группой англо-франко-американцев. Они главной задачей считают душить мировой большевизм, душить его главную ячейку, Российскую Советскую Республику. Для этого они собираются построить китайскую стену, чтобы оградиться, как карантином от чумы, от большевизма. Эти люди стараются карантином избавиться от большевизма, но этого быть не может. Если господам англо-французского империализма, этим обладателям совершеннейшей в мире техники, если им удастся построить такую китайскую стену вокруг республики, то бацилла большевизма пройдет через стены и заразит рабочих всех стран…
Великая музыка звучит где-то внутри Славушки, раскаты приближающейся грозы нависли над ним, точно он снова очутился в поле, в бесконечном осеннем поле, где свирепствует октябрьский ветер, ветер самой неистовой революции.
Беспредельное поле, простор, поля России. Ветер волнами ходит в хлебе. Степное знойное море. Сонмы кузнечиков, клекот ястребов, переливы перепелов…
Ветер несется меж хлебов…
Мы идем в наш последний
И решительный бой…
Славушка улавливает только отдельные фразы:
— Буржуазия побеждена у нас, но она еще не вырвана с корнем… Все элементы разложения старого общества, неизбежно весьма многочисленные, связанные преимущественно с мелкой буржуазией, не могут не показать себя… А показать себя элементы разложения не могут иначе, как увеличением преступлений, хулиганства, подкупа, спекуляций, безобразий всякого рода. Чтобы сладить с этим, нужно время и нужна железная рука…
Предупреждает Быстров или грозит?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117