А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Ты старше меня, ученый, но я тебе так скажу, государство наше по-крупному мыслит. Да и обещает тоже по-крупному. А по моему простому разумению, слов-то надо бы поменьше, а контроль увеличить. Совестливому дай по совести, а жулика бей рублем, кто бы он ни был. Что, не прав я?
Нягол молчал.
— Меньшой мой,— продолжал брат,— по-родственному тебе признаюсь, с длинной рукой оказался, тянется за казенным, отливает и таскает бензин домой. Спрашивается, где он такое видел, кто его научил? Мы с женой гвоздя чужого не тронули, а он бидонами государственный бензин тащит — все, мол, так делают... Да что там, больно я разболтался сегодня, вместо того чтоб послушать тебя. Давай, на здоровье! Как это присказка-то была — принюхаешься — и не пахнет.
Иван чуть-чуть сполз со стула, жилистые, слабые на вид руки сложены на коленях, улыбается кротко и слегка виновато — словно не с работы вернулся, а из церкви. Что ему сказать на эти его разборы? Вроде бы нас описываете, а не мы это. Точно, не ошибался Иван, ошибался он, автор, которого лично знало правительство. Весо бы сюда сейчас, чтоб посидел в этой пропахшей кухне, чтоб послушал без возражений, чтобы взглянул на вещи с коротенькой перспективы, с будничной. Иван сказал: с одной стороны, в будущее заглядываем, с другой — сегодняшнего боимся упустить, вот и помехи. Противоречие между идеалом и социальной практикой, как выразились бы ученые мужи, а Иван сказал «помехи». Деликатное, негромкое и точное слово, к которому можно добавить только молчание. И Нягол остро почувствовал, что именно среди такого молчания вызревает мудрость — одну за другой проводишь черты под бывшим и пережитым, пока не дойдешь до наитруднейшей дроби: в числителе ты, а в знаменателе жизнь. И ничего больше — никакой эквилибристики.
Неужто он не проводил таких линий и не добирался до крайней дроби? Много раз, и вполне серьезно. Но друг является такой вот Иван и говорит тебе: осторожнее, братец, ты перепутал местами числитель и знаменатель... Когда он отправлял в печать свой последний роман, уверен был, что взвесил его на довольно точных весах, отмечающих и самые мелкие минусы. Но точные весы в аптеке, они отмечают не только мелкие минусы, но и мелкие плюсы, крупное их не касается. А Иван ему сегодня по сути сказал: попробуй-ка на товарных, взвесься на больших весах, слова у таких, как ты, весомыми должны быть.
Нягол сухо сглотнул. Неужто его шестьдесят лет оказались лишь увертюрой к чему-то, что никак не наступает? Детей не было и не будет, не было в доме близкого человека, не было любимой спутницы — Марга ею и была, и не была. На что он променял все это — на свои книги, на известность? Вещи соблазнительные, но сомнительный стоимости, особенно когда перевален хребет жизни и перед тобой считанные годы, а может, и месяцы. Весо прижимает, чтоб он взял на себя хлопотное главное редакторство, придется, говорит, снова тебя запрячь, нам нужны глубокие и прямые борозды, старый вол требуется, вроде тебя, Марга живет сценой, шьет платье за платьем и видит во мне то Париж, то Милан, то Зальцбург, для которого нет у Нягола, по ее мнению, подходящих костюмов; а сам он теряется в днях и ночах, прокуривший и пропивший свой дар, растративший отпущенные на ремесло слова,— неужели это и есть итог?
Последний роман... Четыре года изнурительной работы, из них первые два — приливами. Нет, то были не столько приливы вдохновения, сколько навыка. Он еще не ушел на пенсию, не оторвался еще от бытия общественника. Десятилетиями тянулось это кошмарное бытие, набитое заседаниями, собраниями, встречами и разговорами за и около литературы, за и около рождения новой личности, которая не спешила появляться на свет. Странно. Если бы, к примеру, акушерка, вместо того чтобы взяться и с помощью щипцов помочь беременной разродиться, засунула бы ее в какую-нибудь залу, а сама бы взгромоздилась на кафедру, чтобы оттуда разглагольствовать о великом смысле акта, о том что младенец требуется не простой, мальчишка или девчонка с обвисшими, как у английского лорда, щечками, а необыкновенный, совершенно новое существо, и со щечками, разумеется, тоже, но прежде всего с новыми органами и сознанием, существо невиданное и неслыханное, архисимметричное, архигармоничное, архипросвещенное, красивое и закаленное, с недетским взглядом, вперенным в будущее, которое завтра ляжет к его ногам, и т. д. и т. п. ...— что бы из этого вышло? Известно что. Любая акушерка знает это, и роженица тоже знает, ни одна из них и не подумала бы о подобных сеансах, спиритических, научных, популярных, все равно каких. А вот Нягол и множество собратьев его не просто позволили себе подобный эксперимент, но проводили его годами, повойничали на кафедрах и за круглым столом, клялись и давали обеты, советовались и обещали, раз в роли акушерок, другой раз в роли рожениц, а роды тем временем то запаздывали, то приходили слишком рано...
Роман был задуман как широкое социальное и психологическое полотно, и чего только в нем не было: и смена поколений (с передачей, разумеется, эстафеты), и типические характеры в типических обстоятельствах, и сельские беды, и сельские неоидиллии, городские страдания и взлеты, миграция и алиенация, научно-техническая революция и экология, закоулки и панорамные виды.
Было, конечно, не совсем так, он ударился в самоедство. По сравнению с прошлыми его книгами и книгами иных маститых писателей роман выделялся, заметен был долгий путь, каким он шел, много чего было заметно.
Но почему же тогда в этот вечер он глотал горькие слова брата, словно лекарство, хотя бы и со стыдом вперемешку? Грашев, коллега его и соперник, этакий Санчо в галстуке бабочкой, с университетским дипломом и с многократно полученными процентами за борьбу по низвержению рыцарского института (господин Сервантес, а если поменять их ролями, если Санчо пустить на ветряные мельницы, а Дон Кихота сделать скептиком-оруженосцем?), частенько любил повторять: наше ремесло, дружище, стало аптекарским — доза, доза... Сам Грашев так намастачился, что работал на милиграммах — тут милиграмм чувств, а там милиграмм мыслей, милиграмм подлости, иронии, сатиры и пафоса — пардон, здесь уже в игру вступают другие мерки...
Смущало то, что Нягол состязался именно с такими, как Грашев, с ними мерялся силами и делил литературное поле. А ведь не ему был соперником Грашев, ох, не ему...
Он тяжело поднялся и мрачновато стоял против выпившего хиленького Ивана. Прошлись до калитки. На улице светила луна, подогретая южным ветерком, город сонно помигивал на его порывы. Нягол взглянул на крокусы, молитвенно вспыхивающие в тени, поглубже втянул сладковатый воздух и молча сжал Иванову правую руку.
— Я зайду еще,— пообещал он,— собираюсь тут остаться подольше.
Проследил с поворота за худенькой фигурой брата. Освещенный луной Иван возвращался медленными шагами к одноокому дому — светилось только окошко кухни. Скоро и оно погаснет, подходила полночь.
Спать не хотелось. Он чувствовал внутреннее возбуждение, ожидание чего-то — работы или полуночного разговора, а может, продолжения выпивки — в такую ночь хорошо пьется.
А ночь и вправду была чудесной — с теми блестящими бликами со стороны Фракии и Эгейского моря, что с уверенностью предвещали скорый приход весны в эти места. Снег задержался в горах и в северной части дворов голубовато-кристальными островками. Земля запахла навозом и гниющей листвой, но обоняние поострее могло учуять и тронувшуюся по стволам мезгу. Если мартовским утром прижаться ухом к земле, услышишь едва уловимый треск — принялись за работу пробудившиеся после зимнего отдыха корни. Ребенком он, может быть, больше всего любил эту первую дрожь природы, ранние и чистые знаки наступающего обновления, когда все — только предчувствие и обещание, а вместе с тем во всем уже присутствует перемена. После она наберет силу и ярость, завоюет все в считанные дни, но это уже совсем другое.
В молодости он скорее носил эту силу в себе, чем любовался ею, но жизнь оказалась чем-то вроде вечного насоса, все перекачивающего в человеке и потом ему возвращающего, но с незаметной разницей в минусе, со временем набираемой, а к концу завладевающей им целиком: наступала старость.
Неужели он уже стар? Судя по многим вещам, к примеру по тяге его к осенним молчаниям или к замедленным движениям и замедленной мысли, набравшейся терпения, обучающей и обучаемой, или, скажем, по внезапным прерываниям сна, проясняющим воспоминание,— если принять эти мерки, то он действительно постарел. Марга была другого мнения, склонная переоценивать его, она не подозревала того напряжения, которому алчно его подвергала ночами, как не улавливала направления его мысли,— питаемая все более простыми вещами, она двигалась в глубину. Марга принадлежала к рафинированному меньшинству с его склонностью и привычкой к изящным играм в искусство, и сладостное это заблуждение доходило до того, что сама жизнь с ее первоосновами и первопотребностя-ми считалась чем-то элементарным, служащим для обеспечения других, высших миров.
То был интерпретаторский самообман. Годы уже, как они сблизились, а ему так и не удалось приобщить ее к иному, более древнему и мудрому духу, подобно осенним облакам клубящемуся над жизнью. Однажды слово за слово он признался ей, что для него какая-либо знаменитая оперная ария, скажем Кармен, взвешенная на весах души, не перевесит простой нашей деревенской песни, более того — с точки зрения внутреннего равенства болгарская исповедь в известном смысле будет превосходить всякую арию и может быть сравнима разве что с какой-нибудь испанской сегидильей, итальянской канцонеттой или мужицким сказом о Волге, а Марга, усмехаясь, слушала и не верила. Попечитель ты мой, сказала она тогда, целуя его, неужели же народные сказки стоят выше Андерсена? Гении — это гении. Я пою, ты пишешь — зачем же мы это делаем, раз существует фольклор? Нягол понимал ее, он, пожалуй, склонен был недооценивать муки ее трудного ремесла, требующего огромной воли, упорства, трудолюбия, ремесла хрупкого, испытуемого на мировых аренах, знающего не только триумфы, но и сомнения, падения, капризы вдохновения, которые любой ценой надлежало прятать в душе вопреки всем превратностям жизни, здоровья, дня и мига. Он знал это и даже сочувствовал, но в минуты, подобные этой, переоценивал собственную свою неприкрытость, доходя до самобичевания. Верил и не верил в свое слово, а в дни примиренности и прояснения ума прямо-таки стыдился его.
Именно такой стыд залил его в этот вечер в кухонке брата, когда Иван деликатно посетовал на его книги, а он подумал тогда, что такие упреки невозможны по отношению к какому бы то ни было народному творчеству.
Влажная земля с легкостью принимала его шаги, город и окрестности в лунных сумерках помягчели, очертания их переливались и исчезали в многочисленных тенях. И, вместо того чтобы дооформиться, мысли его поползли как попало: пришло на ум невероятное предположение, что во время великих бедствий, скажем в Шишмановы ночи, горы не были такими разнеженными и недоочерченными, что все тогда было предельно выпуклым, изумительно ясным и каждый, от ребенка до старика, как ясновидец, следил за низвержением горизонта, а в тихие и сытые времена наверняка всем владеет хмарь вроде нынешней, в ней сливаются очертания и формы, теряются прозрачность и простота, питающие настоящее слово; потом, неведомо отчего, возникло в памяти выражение «протеиновый голод», он где-то читал, что более шестидесяти процентов человечества страдает от острой нехватки протеина и, значит, медленно вырождается, а болгарин напихивается угле-гидратами, толстеет телесно, и не только телесно, к тому же загрязняет источники вод, свое земное питье, и портит небесное — вино.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63