А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Хенес в болгарском продвинулся не сильно, но все же справлялся, в то время как Теодор свободно и с охотой строил свои немецкие выражения, удивляясь легкости, с какой хозяин переходил на правильный русский, ему, славянину, не удавалось говорить на нем столь правильно и богато. Парадоксы, но только на первый взгляд. За ними стояли серьезные перемены, те головоломные события и толчки, которые он впервые почувствовал во время мюнхенского студенчества.
В гостиной вдруг появилась хозяйка, миловидная и энергичная, растроганная встречей бывшего учителя со своим учеником с далеких Балкан, столь загадочных для немецкого женского уха. Господин Няголоф, спрашивала она, улыбаясь все так же учтиво, не хотите ли сладкого? У меня есть баварский пирог, совсем свежий, сама сделала. Не чета мюнхенскому, конечно...
Делать нечего, попробовали баварский пирог, действительно вкусный. Теодор благодарил чуть ли не после каждого откуса, женщины любят кулинарные похвалы, но за весь вечер так и не смог ни расслабиться, ни убедиться в уместности своего внезапного гощения в этом доме. Командировка подходила к концу, последний день был свободен по программе, и он скорее из любопытства раскрыл телефонную книгу. И вот он в этом со вкусом устроенном доме, в котором хозяева чувствовали себя так уверенно, а он сидел неспокойный и внутренне оробевший. Хенес говорил о литературе и истории, о превратности коллективных судеб, умеренно критичный, спокойный, но внутренне непримиримый и холодный — это чувствовал Теодор, угнетенный неосведомленностью своей в обсуждаемой области и сохранившимся превосходством бывшего учителя, а самое главное — омываемый мелкими волнами беспокойства. Чего, собственно, искал в этом доме он, вынужденный слушать скорее упреки, чем признания, увлекаемый на опасные территории идей и политики, которых сторонился инстинктивно? Хенес упоминал имена славянских писателей, сравнивал их с западными авторами, одобрял, не одобрял, и в какой-то момент Теодор почувствовал потребность в брате Няголе — вот кто должен был сидеть сейчас в этой гостиной...
Над китайской вазой с пышным букетом свежих цветов висела картина — русский пейзаж: унылая равнина, по которой возникали кое-где березовые рощицы, а от переднего плана вглубь вилась среди рощиц чистая песчаная дорога, такая же медлительная и задумчивая, как равнина и горизонт. Пейзаж, выполненный в мягких пастельных тонах, излучал спокойную непробужденную мощь, внутренне сочетаемую с тишиной обширной земли, распирающей рамки картины. Хенес назвал имя художника, похвалил его, мимоходом заметив, что колыбель славянства — равнина, степь, пространство по горизонтали и что, по его мнению, вековая нехватка природных высот сказалась в славянском характере, его представлениях о перспективе, а более всего — в его склонности к укрупнению масштаба, стихийно ведущей к коллективному началу. Пейте, пейте, я не выношу алкоголя...
Что ему старался внушить этот доктор — что ему, славянину, положено любить алкоголь, а немцу развлекаться его пьяным видом? Посмотрел бы я на тебя, если бы вместо меня сидел тут брат Нягол, посмотрел бы я, кто и как выносит алкоголь и как распахивается история... И Теодор вернул разговор к Дарм-штадту, к своей командировке и химии, тут он чувствовал себя уверенно в отличие от доктора славистики.
Вечером в гостинице он сказал коллеге по командировке, что прогуливался по городу, просто так, чтобы поглазеть и рассеяться перед отъездом...
В гостиной все больше смеркалось, пора было зажечь какую-нибудь лампу, из тех, что под абажурами. Но Теодор расслабленно сидел в кресле, не решаясь встать. К черту и Хенеса, и его теории, они ведь и вправду его не интересуют и не волнуют, но почему же тогда он вспоминает временами, да еще с такими подробностями, этот дармштадтский визит? Трусливый я, вот почему.
Признание, хоть и сделанное наедине, кольнуло его. Видимо, пугливость — его врожденное свойство, маленьким он боялся темноты, угроз дружков, учителей и стражников, животных. Лишь только в небе засверкает и загрохочет, он слабел, размякший, беспомощный, с частыми спазмами в желудке. Теперь он уже мужчина в возрасте, заступивший за середину жизни, хоронивший близких, достигший положения и имени, но почему же какой-либо резко заданный вопрос, столкновение с чьим-то мнением или интересом мгновенно его расстраивают, отнимают сообразительность и защитные силы, так что ему приходится собирать весь свой такт, чтобы прикрыть отступление, преодолеть это проклятое смущение, чаще всего неоправданное и необъяснимое? Сибилла, его бывшая ассистентка, может быть, лучше других постигла это его отвратительное качество и в разгаре своего увлечения им ушла. Теодор покраснел, в который раз вспоминая ее слова: извини, но ты только и делаешь, что дрожишь, и вовсе не от меня...
Слишком, чтобы стерпеть, но он бы проглотил и это, если бы Сибилла, как всегда, простила ему слабость. Однако именно мужской трусоватости женщины не выносят, ибо сами они — воплощенная воинственность под эфирными одеяниями.
Увлечение Сибиллой началось как-то незаметно, из-за излишней его порядочности и подчеркнутой добродетельности. Впрочем, чего только не начиналось из этой его порядочности, искренней поначалу, а потом склонной к удивительным превращениям? Сибилла была современной девушкой, не требовала развода, отдаваясь чувству до забытья, он наблюдал это с удивлением, жаждой и страхом. В лаборатории она держалась естественно, никогда своих чувств не выдавала, не пыталась капризничать или властвовать, напротив, это она была зависимой, а нередко и пренебрегаемой. Исповедавшись перед кузиной, она, современная Пенелопа, часами просиживала у потушенной лампы в комнате родственницы, ожидающая и понимающая. И когда он думал — в краткие часы их любви, возрождающие его тело,— что связь их становится прочной, что, может быть, он еще годы будет наслаждаться Сибиллиной красотой и преданностью, именно тогда она его оглушила теми самыми словами, которых он так и не смог ей простить.
Почему же не смог простить, спросил он себя, потому что она права или потому что не права? Разъедающая жалость по чему-то безвозвратно потерянному заполнила душу, и, как только она осела, ощутились на самом дне острые кристаллики ревности: столько времени уже Сибилла принадлежит другому, а ведь была его. Его... А разве Милка, жена, не его? Но какая разница. Была и она молодой в свое время, иногда, во сне, он все еще чувствует пушок над ее губами, молочную нежность шеи. Теперь все это покрылось помадой и пудрой, растянулось массажа-ми — и все равно оставалось морщинистым и дрябловатым. Только ли от возраста? Если бы он был хорошим психологом, он бы еще тогда заметил самое главное — Милкин характер, взрывчатую смесь честолюбия и расчетов, возросших под сенью классически ограниченного женского ума. Под этой сенью волей-неволей приютился и он, и время взяло свое, закрепив почти все существенные недуги его характера и выдвинув их на передний план. Милка сделалась его ежедневным наставником — с этим сблизиться, от этого держаться в сторонке, а на ассистентство устроиться вон к тому, она даже в тему диссертации вмешалась, хотя и была посредственным химиком.
Так полегоньку, незаметно, но необратимо угнездилось в нем чувство подчиненности, необъяснимая робость перед этой женщиной, и он понял, что сдался. Когда появилась Сибилла, он почувствовал себя словно бы возрожденным, но боязнь не исчезла: она превратилась в страх, и Сибилла его заметила.
Была во всем этом ирония судьбы, глумление жизни. Говорили, внешне он — вылитая мама Теодора: то же белокожее удлиненное лицо, та же уверенная осанка, тот же говор,— но все-таки мать одно, а он совсем другое...
Он не почувствовал, как вошла дочь, так же как не заметил, когда музыка смолкла. Элица появилась из кухни с надкушенным яблоком в руках, настоящая маленькая Ева с греховным плодом, оставившая своего Адама пережевывать запретный кусок.
— Я думала, никого нет,— по привычке тихо проговорила она, остановившись в рамке дверей.— Слушал музыку?
— Для передышки.— Он словно оправдывался.— Ты с лекций?
— Я в библиотеке была.
— А ты не находишь, что злоупотребляешь?
— Чем это? — все так же тихо, но с внутренней властностью спросила она.
— Лекции читают, чтобы их слушали. Или не так?
— Если они заслуживают.
— Кто это определяет — слушатели или лектор?
— Слушатели, конечно.
— Элица, ты и вправду перебарщиваешь! — с прорвавшимся гневом произнес он, вставая.— У тебя нет сознания человека, который учится, которого учит государство.
— Человек учится сам, папа. Сам и всю свою жизнь.
— Это совсем другое.
— То же самое.
Теодор взглянул на нее тревожно.
— Как человек взрослый, хочу тебе сказать, что и одиночку человек беспомощен даже в учебе. Когда-нибудь ты это поймешь.
— Человек всякий, папа,— в одиночку или среди толпы — зависит от человека.
— Какая еще толпа?
— Множество.
— А себя ты считаешь исключенной из этого множества?
— И да, и нет.
— Что это значит?
— Значит, что иногда я его покидаю — как только почувствую, что торчу над ним. Или когда оно начинает меня топтать.
— Откуда у тебя такое высокомерие? — не на шутку встревожился Теодор.— Кто и за что тебя топтал?
— Как буквально ты все понимаешь! — воскликнула она.— Если за кафедру встает человек, ничего не имеющий, кроме заученных фраз, которыми он орудует, точно продавец за лотком, взявшись при этом объяснять смысл бытия... И если в зале из сотни несчастных его слушают двадцать, а из них только пять чувствуют себя обманутыми — как все это назвать?
Теодор безмолвно глядел на дочь.
— Не может разглагольствовать о философии человек, который говорит на диалекте своего детства и то и дело облизывается от самодовольства,— вот что я хотела тебе сказать.
Теодор не нашелся что ответить — вероятно, она была права. Но тон, тон...
— Даже если так,— сказал он,— можно ли единичный случай обобщать столь поспешно?
— Ты путаешь наблюдения с обобщениями. И вообще... мы такие разные.
— Это я уже слышал,— обиделся он.— И войди наконец, прошу тебя, не торчи перед дверью!
Элица усмехнулась, оставив за собой открытую дверь. Отец не стерпел и, пробормотав «ребячьи штучки», пошел закрывать. Если бы ему довелось узнать, что всего месяц назад этот «ребенок» пережил аборт, он бы ни за что не поверил. Но это была правда. Закусив губы, Элица корчилась в ближайшей поликлинике, защемленная тисками боли, казалось, что от каждого органа, от каждой клетки волнами отлипает, сползая вниз, ее двойница, неизвестно когда и как устроившаяся в ее теле. Чувствовала, как стекает кровь, прощально теплая, липкая, боялась и не смела кричать, примирившись со своей женской участью, расслабившись в руках врача и нахмуренной сестры.
Человек, с таким трудом добившийся ее ответного чувства, узнав про беременность, отправился в длительную командировку, она не знала точно куда, на прощание же изрек слова, которые разум отказывался принять. Весьма, дескать, сожалеет, но не готов к отцовству, тем более случайному, было б возможно — принял бы на себя боль операции, которая положит конец всему — чувствам, иллюзиям и ответственности. Элица слушала оцепенев. Я врать не люблю, добавил он, тем более тебе, ты мне отдала себя, не забывай, однако, что я сделал то же самое, я был искренним, как и сейчас. Зачатие — естественный акт, и мы только исполнители воли природы, ее подопытные мышки. Знаю, что болит и долго будет болеть, но такой уж ваш женский жребий... Ну, что еще. Мы с тобой еще слишком молоды, перед нами профессия, радости жизни, рано нам взваливать на себя ее главное бремя. Сейчас ты меня, может быть, ненавидишь, но лучше уж эта злоба, чем ужас последствий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63