А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


И было отчего. Где-то на седьмом-восьмом году задиристая, смешливая Элица, атаманша квартальной детской орды, начала меняться на их глазах — искать уединения с книжкой в руках или же подолгу оставаться в своей комнате, часами слушала музыку, заводя отцовский проигрыватель. Тогда-то и разразился второй припадок, очень острый, с потерей сознания.
Так начался второй, трудный период ее жизни, наполненный непрестанной родительской тревогой, врачами и нехождением в школу, что, впрочем, Элица, оправившись, наверстывала очень быстро, с растущей тягой к одиночеству. Ничем не удавалось ее из этого уединения вырвать, никакими увещаниями, процедурами, пикниками, визитами близких и подговоренных соседок-подружек. Не помог и Нягол, к которому Элица была привязана с детских лет. Измученная набегами болезни, терзаемая бессонницей и трудностями переходного возраста, Элица на его глазах претерпевала те сложные превращения, о которых он читал примечательные строки у европейских авторов: чувства — в интеллект, жизненности — в отшельничество, женской податливости — в твердость характера. Она все сносила безмолвно, погруженная в себя, сосредоточенная на своих занятиях — эти мужские бдения над книгами начинали тревожить ее родителей не меньше болезни.
Уже в школе Элица обладала солидными знаниями по географии и истории, интересовалась археологией, литературой, религией, бралась за трудных для восприятия философов. Она росла и формировалась совсем одна, более того, при постоянном сопротивлении родителей, доходящем до полного непонимания, испытывая к ним, людям точного знания и представлений, все растущее отчуждение.
С одной стороны, они боялись оставлять ее одну, вводили дома что-то вроде режима, не пускали на экскурсии, в стройотряды, в молодежные компании — чтобы не переутомилась, не взволновалась, не возбудилась (да и демонстрировать ее болезнь было нежелательно, как бы не помешало будущей карьере, браку и прочему), а с другой стороны, возмущались ее страстью к чтению. Добро бы это было естествознание — математика, физика, химия, пускай даже и медицина, но философия, история, психология — вещи неопределенные, зыбкие, неподходящие для женщины, а уж тем более для Элицы. Бывали периоды, когда в доме брата разгоралась настоящая война, отбирались и прятались книги, но Элица стояла на своем до конца, и все равно приходилось ей уступать. А холодок между ними все крепчал.
Тут-то и появилось неудобство, все более ощущаемое Няголом: он не только не хотел, но и не в состоянии был предотвратить растущую близость между ним и племянницей, которая обращалась к нему все чаще. И в этом имелась логика: Элица, в сущности, не была типично больным человеком, нет. За исключением кризисов, налетающих на нее внезапно, то тяжело, то полегче, в остальное время, особенно в последние годы, она вообще не болела, даже гриппом,— ходила легко одетая, ловкая и подвижная, ела и спала мало, была приветливой, готовой помочь, бралась за любое дело, путешествовала, несмотря на родительские запреты. Нягол все это видел и иногда в разговоре с Милкой, а особенно с братом осторожно советовал им вести себя сдержанней, успокоиться, перестать внушать себе, а главное, дочери предощущение беды, той самой предопределенности, которое и так обострялось в Элицы-ной душе после каждого кризиса. Теодор был склонен его послушаться, он не сомневался, что недуг дочери приобретенный, а не наследственный, зато Милка была сама не своя, жила в постоянном ожидании самого страшного, не желая замечать явного спада болезни, и это не ускользало от Элицы. Однажды в разговоре она призналась Няголу, что понять не может, чего от нее хочет мать: она же видит, что я сама стараюсь этим приступам не поддаваться, напрочь их забываю или делаю вид, что забываю,— я ведь, дядя, и вправду уже привыкла, так себе и сказала: к черту, живи свою жизнь, столько интересных вещей в этом мире, нельзя же их упускать, уткнувшись носом в свою боль... Мама никак не может понять, что вообще-то я здоровая, как коза, что мне хочется жить как другие, она заставляет меня беречься и соблюдать режимы, а я ведь по себе вижу, что от режимов мне только хуже...
Нягол был того же мнения и никогда с ней про болезни не говорил, считая это наилучшим лекарством, верил в ее выздоровление, постепенное, со временем, поощрял ее занятия, беседовал с ней, шутил, наблюдал вблизи, как зреет Элицын дух и укрепляется характер... В соседней комнате спали люди, ее создавшие, спали непробудно, и Нягол подумал, что и тут тоже получается уравнение, с участием живых на сей раз, только он-то, бездетный, выходит болезненно неурав-ненным. Завтра отец ее встанет, будет тут долго мыться и бриться, выпьет стакан теплого молока, досмотрит дом и с видом знатока довершит вчерашний, может быть и случайный, разговор о новом законе, запрещающем, к большому сожалению, иметь две городские квартиры одновременно,— ты ведь знаешь, о чем я, Нягол...
И чем сосредоточенней смотрел он на бледнолицый лик, тем острее чувствовал тяжесть на сердце, переполненном грустью, воспоминаниями и подступающим одиночеством. Вслед за матерью сегодня вот проводил и отца, и, хотя ему самому уже шестьдесят, было больно. Вспомнилось, как месяц назад, в свой день рождения, он сидел один в этом доме (отец давно уж про такие даты забыл) и никак не мог восстановить материнского рассказа про утренний час своего рождения — то ли в восемь это было, то ли в девять. Память осыпалась, словно обрыв, все более тот час засыпая, а вчера еще казалось, что такое не забывается. Тут-то и нахлынула с неведомой силой тоска по матери: никогда больше мама Теодора не появится в этом мире, слова не промолвит и не вздохнет, не подскажет заветный или проклятый час, и по всей земле нет теперь человека, который бы ему тот час вернул, нет и не будет — вот он в чем состоит, ужас смерти.
Элицыно плечо дрогнуло — добрый знак, значит, припадок сдается сну. Лаская ее взглядом, он чувствовал, как погружается в ту самую властную боль, что вот уже больше тридцати лет не отпускает его, то затихая, то саморазгораясь, невыносимую порой и пронесенную через годы. Куда Ты пропала, куда исчезла, погибла под развалинами бомбардировок, или другая свалилась беда, чья-то рука увела Тебя, или сама Ты укрылась под чужим венцом, а может, отец за границу пристроил,— провалилась будто сквозь землю... В последнее время имя ее он произносить избегал, боясь искушать ее смутную судьбу, а на самом же деле — подчиняясь времени, стирающему и черты и голос, только от силуэта кое-что сохранилось, отдельные детали, отдельные мгновения близости,— всеми фибрами души он чувствовал, что именно безличные Ты или Она, силой какого-то таинства, вернее сохраняют ее в его памяти. В тысячный раз задавал он себе один и тот же вопрос, на который не находилось ответа: что случилось за те двенадцать месяцев, что прошли с их последней встречи на углу Раковской и Славянской после полудня, увитого паутиной ранней предосенней печали? Она спешила по каким-то своим женским хлопотам, так ему и сказала, они уговорились встретиться на следующий день, но утром его забрали и увели. Она не могла напасть на его след, следствие велось сверхсекретное — организация не была раскрыта, а через несколько месяцев, когда им вынесли приговор при закрытых дверях и в закрытых машинах отвезли в тюрьму, Она уж и вовсе не могла его отыскать, ведь он, к теперешнему своему стыду, так и не решился назвать ей свое настоящее имя. Для Нее он навсегда Иван Михов — молодой адвокат, богема, начинающий литератор, где уж тут отыскать, когда он сам, уже на свободе, лицо влиятельное при новой власти, не смог выйти на Ее след, узнать, что с Ней сделалось за те двенадцать месяцев, с сентября сорок третьего по сентябрь сорок четвертого года.
Элица простонала во сне, подобие улыбки изогнуло краешки губ. Нягол постоял над ее улыбкой, как над догорающим пламенем, прикрыл одеялом плечо, линия его странно напоминала Ее плечо, и вернулся к себе, оставив дверь своей комнаты приоткрытой.
Улегся на жесткую постель в одежде, решив подождать, пока Элица заснет покрепче, а потом размяться во дворе, но усталость принялась заплетать свою тонкую сеть, сквозь которую душа пропускала то воспоминание, то пережитое нынче рядом с мертвым отцом. Природа, видимо, не располагала иными способами сохранить свое естество, кроме круговращения, но что за таинственная причина заставила ее одарить частицу этого естества чувством и разумом, предварительно заложив в них трагедию будущего конца? Неясно, темно, непостижимо — рождаться обреченным и понимать это: бессознательно прозревать, вырвавшись из мягкого мрака материнской утробы, и в ужасе закрывать глаза на своем последнем одре...
Во времена нелегальных встреч смерть ему представлялась свистящей пулей, направленной в спину, перед судом он ждал ее вереницей слов, готовых обернуться автоматной очередью или засаленной веревочной петлей. И то и другое его обошло, хотелось верить, что навсегда. Обошло, но за высокую цену: молодость его была порушена. Покойный отец подобных крушений не претерпевал, мама Теодора — тоже, они свековали свой век спокойно, но ведь зачат он был не только ими, спокойными...
Нягол Няголов был, может быть, самым сильным отростком старинного крестьянского рода Няголовых, крепкого, сметливого и любознательного, но в силу разных причин лишь вполовину обученного. По какому-то неписаному закону мужчины Няголовцы, в чьей крови продолжало играть вино, выпитое праотцами по гулянкам и свадьбам (там они были музыкантами, актерами и певцами), брали за себя жен из родов позажиточнее, хозяйственных и молчаливых. Того же, хоть и с меньшим успехом, добивалась и женская половина, выбирая себе в мужья крепких хозяев, не очень сведущих в музыке и краснобайстве, зато более искушенных в жизни. Дед его, чье имя носил Нягол, был прирожденный артист, без его гайды, кларнета и окарины, а также без маленького барабана, сохранившегося с тех пор, не обходились свадьбы, крещения, сговоры или именины. Дед твой дюжий был мужик, из себя красивый, рассказывала ему бабка Стефана, терпеливая дедова спутница, волосы русые, усы, а глаза зеленые, точно как у тебя, ел немного и короткий имел, чисто заячий, сон, зато без вина жить не мог — вино ему подавай, вино да веселье. А уж музыкант был какой, земля ему пухом, сказывали, маленьким еще все мастерил себе дудки да целыми днями по двору свиристел. И ведь выводил мелодию так, что поначалу-то радовались на него, а уж потом стали в страх приходить — не к добру, мол, этакий дар в малолетке... Не знаю, верно ли, нет ли, только старые люди сказывали, что первый-то Нягол — э-э-э, давно, в боярские еще времена,— играл и во Тырновограде, и зверью всякому в лесу играл, а как уж там было, бог его знает, много воды утекло с тех пор, может, просто так сказывается, смеха ради...
Нягол слушал свою чуть ли не столетнюю бабку, суховатую и властную, с ясными глазами и глянцевитыми щеками, и восхищался тайно ее корням, одолевшим и время и беды. Говорунья она была не бог весть какая, но само вселение в няголовский дом ее изменило, научило обходиться со словом. Няголовцы знаешь какой народ, рассказывала она, точно в сказке, ниву музыкой выжинают. Поиграть, да поговорить, да выпить — тут им самая соль, но сильная, я тебе скажу, их кровь — и нас, инородцев, одолевают, нелюдимую обратят в болтунью, безголосый песню затянет, да на придачу вино — я вот капли в рот не брала, упаси боже, а тут и этому обучилась, вошла во вкус... Ты, как я погляжу, тоже не из последних будешь, так, что ли?
Нягол отпивал тонкого букета вино, сладковатое в начале глотка, в конце оно обретало терпкость — эту терпкость он называл про себя вкусом жизни. И усмехался добродушно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63