А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

— наивно отбивалась Элица.
Нягол удержал невольно возникшую усмешку.
— Во времени, Эли. Оно снисходительно ко мне, но не к моим книгам. Если бы было наоборот — если бы оно пощадило их, а меня щадить перестало — тогда бы я призадумался.
— Ты скромничаешь, дядя,— рассудила Элица.— У тебя серьезные книги.
Нягол иронически хмурил брови:
— Это которые же, что-то я не припомню...
Элица стала перечислять заглавия. Нягол именно их
и ждал — самые читаемые и хвалимые. Он задумался. Бывали ли в его жизни моменты, мгновения хотя бы, самоупоения и языческой веры в себя? Бывали. Но только мгновения и только в молодости. Потом наступали часы размышлений и самопереоценки, они протекали мучительно. Оглядывая своих героев, он открывал столько важного в их поступках и жизни, того, что он упустил, а то и сознательно замолчал, следуя меркам времени, странно романтическим на фоне реальности. Да, он не вышел из этих мерок, и ему делалось все яснее, что молодое общество не может не быть ревнивым по отношению к своим ошибкам и недугам, в своем стремлении самоутвердиться оно старается их замалчивать, скрывать и даже эстетизировать. История, думал он, как отошедшая в прошлое жизнь, как нравы, переполнена природным материалом, но по неписаным законам мы чаще всего предпочитаем события человеку и последствия побуждениям, охваченные необъяснимой боязнью проникнуть глубже в самих себя. Точно этим грешу и я: в моих книгах, как в рецептах недоученного сельского лекаря, диагнозы не поставлены...
— Серьезные книги, говоришь? — начал Нягол.— Хорошо, Эли, допустим. Но ты подумай, что почувствует, что узнает из них подготовленный читатель лет, скажем, этак через сто? Откроет он пожелтевшие страницы, примется читать, прочитает даже, а потом только в затылке почешет: о нашем времени, с его глубокими, глухо пробивающимися конфликтами, вышли уже тома документов, воспоминаний, разборов. А я чем занимался в это время? Описывал эпидерму, массажи, мази...— Нягол помолчал.— Так большими писателями не становятся, девочка.
Они шагали, внезапно погрузившись в одиночество. Элица все еще слышала голос дяди, глубокий и странно спокойный: так мог рассуждать только человек убежденный. Худо было то, что в его словах она чувствовала какую-то подспудную правду, о которой раньше никогда не задумывалась. Она и впрямь считала дядю зрелым писателем и в эти неловкие минуты спрашивала себя: насколько ошибаюсь я и насколько — он? И не подводят ли меня чувства точно так же, как его — беспощадный ум?
— Дядя,— откликнулась она,— я знаю, что ты взыскателен. Но даже если есть правда в том, что ты говоришь, хотя я не уверена, ты же ведь это осознаешь. Значит...
— Значит, сажусь и пишу нашего Дон Кихота и Санчо Пансу или же набрасываю нового Гамлета, так, что ли?
— Я не про то, дядя.
— А я про то, племенница.— Нягол вздохнул.— Смешно, разумеется, но ведь все это написано блестяще, и в какие времена!.. Впрочем, я иногда подумываю, что наш Санчо одновременно и Дон Кихот: сам себе господин и слуга. Вселенский ротозей и домашний философ, всегда готовый посмеяться сперва над миром, а потом над собой.— Нягол поглядел на племянницу.— Это качество не перестает меня изумлять, хотя сам я его лишен.
Элица сморщила лоб:
— Но ты так здорово про него сказал, будто увидел, ты же готов его описать, дядя!
— В непринужденной беседе — да, Эли. А на белом листе все по-другому выходит.— Нягол последние слона словно отчеканил и плотно сжал губы — знак, что ему больше не хочется говорить. Оба незаметно ускорили шаг.
Углядевши их из садочка, хозяева, похожие на узловатые корневища, засуетились.
— Чегой-то вы крадешком пожаловали,— забранилась Иванка,— вы бы хоть телеграмму пустили, как у больших-то людей водится!
— Ну, пошла спектакля,— добродушно заметил Малё.— Добро пожаловать!
Пока рассаживались вокруг стола перед домом, Иванка раз пять туда входила и выходила — то с одними мисками в руке, то с другими, еще более пестрыми.
— Ну садитесь, мужики с одной стороны, а мы, бабский пол, напротив. Элица, ты, значит, с дядей осталась, вот и ладно... Так-то, проводили мы Петко на вечный покой, а жизнь своим чередом идет — жизнь она вроде чешмы, Нягол, журчит изнутри вода, бьется, стеку ищет, а куды и стекать-то ей, кроме как в землицу обратно? Малё, ты бы хоть закусочки-то подрезал!
Малё и без того уже нарезал сухую колбасу наденицу.
— Рад, что нахожу вас в добром здоровье,— произнес Нягол.— Так и держитесь.
— У драного репья только корень и остается,— тут же пояснила Иванка, продолжая размещать тарелки.— Листья опали, стебель усох, а корень знай себе разбухает, да еще и бороду отпустил. Наша теперь, Нягол, очередь подошла, после Петко.
— Эта очередь никого не минует,— ответил Нягол.— Скажите лучше, чего у вас новенького.
— У нас, Нягол, и новое-то все поветшало. Ага, есть и новенькое — народец тут у нас виллы подымай зачал.
— Неужто виллы?
— Как обдосужится человек,— Иванка понизила голос,— тут же пустошничать принимается. Нечего делать молодым — домов понастроили, обставили их, машин понакупали, теперь вот виллы пошли. Триста шагов от дома, а туда же — вилла.
— Ну, будем здоровы! — отозвался Малё. Огненно-крепкая виноградная водка опалила непривыкшую Элицу, и она закашлялась.
— Молодые, Нягол, во многих местах доят — общее, частное, плитку тебе поправят, бойлер поставят, техническая нация, как же,— вот оно отовсюду и каплет. В городе зарплаты да высокие пенсии, тут курорты да частники, а на поле только мы, пенсионеры, и остались.
— Ну, будем здоровы! — чокнулся Малё своей рюмкой.— Она как заведется, не остановишь, скажите вы что-нибудь интересное.
— Чего там с большой-то политикой, Рейген этот, сдается мне, умом тронутый? — не утерпела Иванка.
— Ну вот, теперь и Рейгена приплела! — скосился на нее Малё.— Нягол, скажи ты чего-нибудь.
— Чего вам сказать,— произнес Нягол,— мы вот с Элицей решили тут на лето остаться, вашими мотыгами поработать, коли дадите.
— Еще чего! — не одобрила идею Иванка.— Соседи нас живенько оговорят.
— Да что ты вяжешься к людям,— остановил ее Малё.
Через полчаса Иванка подхватила Элицу, и они направились в магазин, оставив мужчин за столом. Спускался вечер, по воздуху расходился островато-сладкий запах затопленной печки, поблизости месили хлеб. Далеко в поле урчал мотор, равномерно и неутомимо. В листве деревьев щебетали птенцы, похрюкивал у соседей голодный поросенок.
— Постарели мы, Нягол,— отозвался Малё. Они отпили из рюмок.
— Год-два тому назад мы в хозяйстве работали каждый божий день, а силушка все не убывала. А теперь вот нету ее. Проснешься среди ночи, и выспаться вроде не выспался, и не голодный, и хвори никакой особенной нету — а что-то не то. Сядешь на постели, комната будто качается, и ни встается, ни лежится те-бе.| Вот и сидим так-то с Ваней в потемках, а она возьмет да и скажет: Малё, Малё, круглые никудышники мы с тобой вышли, добро хоть бывают и среди нас люди ироде Нягола, не лыком шитые.
— Брось ты, Малё.
— Говорю как есть.
Плохо было то, что Малё говорил искренне. Не объяснишь ему, не растолкуешь. Ракия и вечерний покой постепенно освобождали мысль. Вспомнилась вдруг недавно слышанная история про сестру и брата, откуда-то из-под Пазарджика. К тридцати годам брат остался без обеих почек. Каждый третий день ему переливали кровь, но человек может выдержать только определенное число переливаний, и несчастный приближался к концу. Тогда его сестра, младшая, врач по профессии, ложится на операционный стол, ей вынимают одну почку и пересаживают брату. Он не знал, зачем его снова режут, думал самое худшее и только удивлялся, куда делась сестра, почему она не с ним. Почка не срослась, ее удалили, и тут только появляется сестра, рассказывает что-то про длинную командировку, брат же счастлив, что операции удались и он еще поживет на белом свете. На белом свете он не пожил, вскоре умер.
Историю он слышал досюда, но и этого предостаточно. Откуда такая сила характера, думал он, жертвенность, превосходящая чаянья обреченного? Перу древних разве что под силу описать подобную женщину. У него в книгах такой истории не было, у него и слов бы для нее не нашлось. Другие истории были в них и другие слова, общественно полезные, назидательные, похожие на его жизнь — без жены и детей, без острых сердечных волнений, рано уступивших место благоразумию.
— Я тебе так скажу,— вырвал его из раздумья Малё,— тому, кто наверх заберется, корысти не полагается. Простой, тот может и покорыстничать, и позавидовать, так позариться, что даже и украсть может, а кто наверху, нет, тому не годится. Нягол вслушался.
— Возьми ты хоть наших деревенских головок,— продолжал Малё.— Что ни вечер, у них казенное угощение, что ни год, по заграницам полощутся, распустились, знаешь ли, и страх их не берет. А ты спроси — почему? А потому — способ они нашли — ухватились за средненькое: похвалить их особо не за что, зато и критику не больно-то наведешь. Раскумекали, что средненькое сподручней всего, потому как смахивает на настоящее. Наше отраслевое хозяйство две трети всех доходов АПК дает, а руки у него связаны: что другим, то и нам, разница только в суетне да в грамотах. Агроном у нас говорит, что грамот этих скопилось по-боле, чем у царя Ивана Шишмана...
— Хорошо,—"заметил Нягол,— но разве эти дела не голосованьем решаются?
— Голосованьем, Нягол, да что в нем, в голосованье-то... Никто нарываться не хочет, дети у всех, внуки... Да и то сказать, голосуй не голосуй, а богатеют люди, село так, знаешь ли, забогатело, куда городу.
Вернулись женщины из магазина, Иванка скороговоркой рассказала Малё, кого встретила и о чем толковали, заметила среди прочего, что столкнулась с Энё, смердит ракией и рычит, точно старый пес. Все ниже человек катится, совсем вызверился и ведь кабы от пьянки, не велико чудо... Концы ему приходют, подальше от него надо держаться,— ответил Малё.
Нягол разговора не слышал, а то бы любопытные вещи узнал о старом своем знакомце. Бывший борец и политзаключенный давно уже скатился в болото жизни. Немощный и одинокий, пьяный круглые сутки, Энё стал для села злым духом.
Никто не знал, что именно происходит в душе этого бедолаги, а там клокотала одна из наилютейших страстей — ущемленность мелкого неудачливого властолюбца. Выйдя из тюрьмы Девятого на рассвете, Энё погрузился в первый попавшийся фаэтон и в считанные минуты примчался в родное село. Оно бурлило в ожидании перемен, но он на это не обратил никакого внимания. Тут же кинулся в соседский сарай, отыскал спрятанный там револьвер и зашагал по еще пустынным улицам. Тощая его фигура терялась среди оград и домов, подобие песни, хрипами вылетавшее из плоской груди, было не в состоянии разбудить даже поросят в близлежащих хлевушках, зато через несколько минут село сотряслось от устроенной им гулкой пальбы. Энё останавливался перед чьими-нибудь коваными воротами, обегал потемневшим взглядом дом, и, прежде чем выстрел щепил сухие доски, из него потоком изливались безадресные ругательства. Перед другой калиткой, по известным только ему причинам, он стрелял второй, третий раз, и это разносило дикий носторг, вызываемый летящими щепками: у-у-у, мать твою, тесина фашистская, в решето издырявлю, а-а-а-... Так началась вторая, победоносная часть Энёвой жизни: комендант села, районный инструктор, секретарь сельсовета и в конце концов — силком спроваженный на пенсию бездельник, схлестнувшийся с ракией и злобой. В редкие часы протрезвления Энё затаивался в отцовском обвалившемся доме или же отправлялся в город, тяжелым взором вперяясь в женщин, готовый то ли на преступление, то ли на неслыханный жест, кружил вокруг своих бывших рабочих мест, покуда гнев не уводил его в первую же корчму.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63