А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Маргарита на такое обожание неспособна, не в ее это нраве, она предпочитает увлеченность и страсть, не зная, что телесная любовь скорее распаляет жажду, чем утоляет ее, не подозревая, что разлука раздувает чувство, из которого рождается незаметно миф о неподвластном человеку времени... Особенно когда судьба столь круто распорядится влюбленными, заслав их в молчание и безвестье.
Если бы в этот миг он мог заглянуть в Маргаритину душу, он бы ахнул: не зная ничего о его прошлом, она по-своему угадывала причины тяжелых его молчаний. Наверняка они были связаны с его писательской преисподней, но бывали минуты наподобие этой, когда обострившееся чутье подсказывало ей, что Нягол отплывает в неизвестном ей направлении, столь таинственном и увлекающем, что речь могла идти только о женщине. Зная его характер и его ежедневную жизнь, она почти не допускала банального, какой-либо другой, тайной связи — нет, Нягол на такое лицемерие неспособен и не станет ее оскорблять столь элементарно. В том-то и была загвоздка: если у нее есть соперница, она должна превосходить ее, быть необычнее и интереснее, хотя бы в его глазах. А их обмануть трудно.
У нее было все — слава и деньги, она все еще была привлекательной, жила полнокровно и в своем даре, и в своем чувстве к Няголу, и уже столько лет одобряла или хотя бы принимала в нем почти все — твердость характера, глубину ума, пристрастия, чрезмерную гордость и честолюбие, доходящие до упрямства, внезапные охлаждения с последующим продолжительным уединением, когда он просто ее бросал и пропадал по родным местам, его щедрость, неведомо как уживающуюся с мужицкой бережливостью и аскетизмом, из которых проистекал его неустроенный быт, редкую для его лет, но в последнее время ощутимо слабеющую телесную мощь, над которой в конце концов возвышался его просветленный дух. И несмотря на всю свою преданность, она чувствовала, что, в сущности, не имеет власти над ним, что в его памяти и душе она не единственная, что только для себя хранит он нечто дорогое, не подпуская к нему никого, и что так будет до конца. Помнится, однажды ночью она страстно, умоляюще прошептала, что хочет ребенка, и до сих пор не может забыть густого Няголова молчания, скупой запоздалой ласки и слов, которые точно клеймом вы-жглись в ее памяти: поздно, Марга, для меня поздно.
Она больше не заикалась о ребенке.
— Я тебе скажу кое-что, чего раньше не говорила,—
первой отозвалась она со скамейки.— Иногда я живу
с чувством, что замещаю кого-то.
Нягол вздрогнул: точное попадание. Помолчал, собираясь с мыслями.
— Человек не может быть замещен, Марга.
— Значит, верно,— сказала она, вслушиваясь в шум разбуженных в кустах птиц.
— Верно то, что сказал я.
Слова его прозвучали настойчиво — еще один знак, что попала в точку. Оправив шаль на плечах, она укуталась в нее, словно от чего-то спасаясь.
Нягол шумно вздохнул.
— Я думал, ты к моему молчанию привыкла.
— Стараюсь.
И это ли буйная, решительная Кармен со сцены, подумал Нягол, и не только со сцены. Первые его впечатления от знакомства с ней были отталкивающими: Маргарита разговаривала слишком оживленно, стараясь выглядеть темпераментнее, чем позволяла обстановка и настроение, громко смеялась, остро поблескивая подрисованными глазами (гораздо позднее она призналась ему, что и вправду перебарщивала — глупо, конечно). Как и следовало ожидать, такая манерность оттолкнула его в первые, такие важные минуты. С тех пор отношения их прошли через всяческие помехи и повороты, через месяцы напряженных встреч в опере, компании, по заведениям и наедине, в ее довольно роскошной квартирке или в его пыльной мансарде.
Пока она не добилась своего. Добилась с трудом, но и с упоением, и в ту ночь словно скинула все роли и маски, отбросила одежды оперной дивы и оказалась перед ним голой — настоящей Маргой, доброй и покорной, стосковавшейся по ласке и простоте. Нягол не верил своим глазам, он знал, какие поражения наносит сцена характеру, наблюдал опьянение славой и стихией каприза. И, по-мужски покорившись ей, он все же спрашивал себя, а не разыгрывает ли она этюды и на сей раз, способна ли она на самом деле на что-либо безыскусственное. Гораздо позже, в одну из глубоких ночей, проснувшись и заметив, что она за ним наблюдает — в расшитой рубахе, без грима и украшений, обыкновенная доверчивая баба,— он ее окликнул по имени: Марга, спросил он, ты чего не спишь? Заметил, как она медленно усмехнулась своему новому, а в сущности, стародавнему имени и со всей нежностью, на какую была способна, склонилась к его лицу, вглядываясь сквозь полутьму в его глаза, и поцеловала его в ресницы. Нягол в первый миг вздрогнул — так целуют покойников, но Марга, видимо, не знала ни пове-рия, ни обряда, и он успокоился, привлекая ее к себе.
Он помнит, как она вжалась в его плечо, закинув руку ему на грудь, и запела тихонько песню про золов-киного младенца, простую деревенскую исповедь, пропитанную тоской первой любви, пробивающейся сквозь такие наивные, на наш теперешний взгляд, препоны. Нягол поглощал робкие, по-ночному недозрелые трепетания ее голоса и находил, что именно в этой недо-оформленности и была сама истинность изначального, словно в ухо ему выплакивалась незнакомая деревенская девчонка, отлученная от любимого люлькой золовкиного дитенка,— и случайно ли именно к нему, невинному, были направлены нега и жалоба, упрек и проклятие, тонко выплетаемые мелодией?
Марга продолжала петь в забытьи, и порой, во время затиший, слышалось ее дыхание, отяжелевшее от тоски, а может, от неудобной позы. И перед тем как замолкнуть ее голосу, он осознал скрытый смысл ее нежданного зова — нет, не от имени девчонки исповедовалась она и кляла не люльку с младенцем, только было ли это проклятием и упреком? Он не знал тогда, что подобное пение больше не повторится, как не повторяются случайные или глубоко затаенные вещи...
Нягол вгляделся в очертания аллеи, где деревья выстроились, точно хористки. В побитой листве то и дело тревожно щебетали воробьи — во сне или же боролись за веточку поудобней? Как боролись его коллеги — за посты и преходящую, но доходную славу, глориа регионалис. Такие вещи особенно заметны на торжествах вроде сегодняшнего — обильно кадится ладан, как же, ведь юбилей, юбиляр популярен, гражданские заслуги, заслуги перед словом, а самое главное — он поддерживает связи с верхами, там его уважают, эрго, подбавь ладану и елея не жалей, не за горами и твой юбилей (Нягол усмехнулся рифме), воздастся и тебе, такая уж она штука, жизнь. А он равнодушен, никакого трепета, лишь докука, ожидание конца пира и восхвалений — точно так он и сказал нынче Весо в огромном его кабинете: ничего я не делаю, устраиваю юбилеи, задаю пиры, слушаю тосты, принимаю поздравления и играю в скромность, чтобы набить себе цену. А в сущности, жду завершения, чтобы закатиться в родные места, домой, и жить без расписаний и заседаний — сегодня за рабочим столом, завтра в деревне, по базарам, корчмам и гостям. Частная жизнь, Весо, частная, а не государственная, как у тебя... Весо его слушал нахмуренно, профессиональное выражение серьезности, обратившееся в привычку: он с юности утерял вкус к личному и не мог его вернуть, да и не хотел, даже наоборот: он бы стал угрозой его самочувствию, его крупно протекающей жизни. Однако нахмуренность эта имела еще одну причину, и Нягол ее знал. Никогда ему не забыть зимний вечер, когда они вдвоем с Весо, районным ремсовским деятелем, сидели в чердачной комнате, слушая мерный стук капель, что падали в мойку из протекшего крана. Весо приходил туда второй раз, и второй раз Нягол обратил внимание, как он вперился в заставленные книгами полки — в основном художественная литература, история, философия — большая часть ему была, видимо, незнакома. Но своим натренированным нюхом, только по авторам и заглавиям, сориентировался Весо довольно точно. Вы, интеллигенты, изрек он, от двух маток сосете. Что, неправда? Нягол ответил, что культура для всех одна, но Весо не согласился: жизнь, дескать, каждый день доказывает обратное: культура классова, и только классова.
Не только классовая, утверждал Нягол, дедушка Вазов, к примеру, общеболгарский. Тут уж Весо не колебался: Вазов — мелкобуржуазный писатель. «Под игом» мелкобуржуазная книга? — не соглашался Нягол. Разумеется, мелкобуржуазная — учителя, чорбаджии, мещане — роман кишит ими, а польза где? Как где, для кого польза? — яедоумевал Нягол. Для нас, товарищ интеллигент, для нашего пролетарского дела! — пыжился в свой черед Весо, бывший рабочий и нынешний студент Свободного университета, Вазов — пройденный этап, мы должны создать пролетарскую литературу, твоя книга, не обижайся, написана реали-стически, но она не совсем наша, это тебе должно сделаться ясно. Нягол молчал. Я прочитал с интересом, продолжал Весо, у тебя легкое перо, есть и образы, но извини — мужики, купцы и чиновники, офицер даже имеется, а где пролетарии, где же класс, нету его, дружище, а ведь это самое главное. Нягол продолжал молчать. Я так думаю, гнул свое Весо, вот ты вступаешь в наши ряды, потому что честный, это хорошо, но этого недостаточно, я считаю, что тебе на какое-то время надо завязать с писанием — да-да, обязательно, можешь это считать важным заданием, ты, браток, должен связаться с нашей средой, вблизи ознакомиться, с классом, оценить его, полюбить, сделаться преданным, а уж тогда и описать — может быть, после победы. Нягол глянул на него вопросительно. Нечего на меня глядеть, сам видишь, что подступает — тяжелые времена подступают, Няголов, придется распроститься тебе с прежней идиллической классовой летаргией.
Нягол рассмеялся. Он и сейчас помнит этот внезапный, немного нелепый смех, который задел Весо. Идиллическая классовая летаргия — ну и фраза! Он, Нягол, вылезает из дупла, трет глаза и понимает внезапно, что выбрался из летаргии, при этом идиллической, и пуще того — классовой... Но Весова шутка вовсе была не шуткой, а мрачным предупреждением, попыткой распорядиться его душой, и этого он снести не мог. Что, когда и как писать (тяжело, словно отрывая от себя слова, произнес Нягол) — решать только мне. А вот классовые поручения — по твоей части.
И Весо, кажется, простить его не сумел...
Еще гимназистом Нягол начал интересоваться историей и философией — записался в городскую библиотеку и вскоре стал одним из постоянных ее посетителей. Читал он беспорядочно — и популярные брошюрки, и тома всемирно известных авторов, которых долгое время недопонимал. Но тут как раз подоспело знакомство с местным учителем Пондевым, обладающим редкой для провинциала эрудицией и глубиной мысли. Под его бескорыстным покровительством Нягол постепенно добился системы в чтении, а продолжительные беседы с Пондевым не только закрепляли и систематизировали его познания, но и оттачивали мысль, выводя ее на широкую дорогу идей века. Пондев исповедовал, хотя и с оговорками, как он сам выражался, социалистические доктрины, сопоставлял их то с христианством, то с текущей практикой, анализировал, корригировал, в чем-то оставаясь ортодоксом, а в чем-то выступая еретиком, и вся эта странноватая смесь теорий и опыта производила впечатление на молодого Нягола.
В Граце он продолжал читать, и по этой именно главной причине забросил медицину, зато поднаторел в немецком. После возвращения страсть его к истории и литературе затвердела в привычку. Бывали дни, когда он не выходил из университетской библиотеки даже пообедать. А потом вдруг наступали отливы. Пресыщенный и усталый, с наслаждением затянувшегося после долгого воздержания курильщика, Нягол погружался в будни, завязывал знакомства, путешествовал, вглядываясь в пестроту жизни, богемствовал и запоем писал собственные рассказы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63