А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Оттуда его нередко выгоняли, а то и выкидывали из-за ссор, которые он заводил непременно. Бывали дни, когда он, жестоко избитый, стоически поджав губы и потупив глаза, таскался по городским улочкам в рваной и вывалянной одежде, а то и без одного ботинка. С грехом пополам он возвращался в село, врывался в пивную и закатывал от дверей обвинительные речи. Словесной рубке подвергалось все: и власть, спасовавшая перед первым же холмиком, и местные начальники, перечисляемые поименно — им бы только пылить на машинах да гусей пугать, и милиция, которая носится по агиткам, вместо того чтоб водворить — любимое Энёво слово — страх и порядок, дело наконец доходило и до западного пролетариата, тинтири-минтири — до неба крик поднимают из-за копеек, а наши люди там поджали хвост и — ау!.. Троцкий из него прет! — рассуждал старый учитель Манол, бывший тесняк. Вот еще, Троц-кий-Моцкий! — возражали ему.— Знаем мы, где его поджимает, во властях ему поглянулось ходить, а турнули, вот он пуп и надрывает...
В сущности, обе стороны были правы, хотя дело обстояло немного сложнее. Еще во времена тюрьмы и инструкторства Энё завел себе двух или трех дружков, сомудренников и покровителей, с одним из которых, Топалой, сошелся особенно близко. Иван Крыстев-Топала был мучеником от борьбы, девять лет своей жизни потерял по камерам. Жесткая душа была у этого человека, и жесткая мысль. Не особенно образованный, поклевавший вершков тут и там, после победы он занимал в городе ответственные посты, но жизнь его отовсюду выталкивала постепенно, особенно после перемен: их Топала не ожидал и не смог принять ни душой, ни совестью. Ранним тревожным мартом пятьдесят третьего года он, как маленький, плакал и жизнь готов был положить, лишь бы воскресить великого мертвеца. Душа его корчилась от боли, словно родню потерял, но в то же время он докаливался в потрясении: никогда прежде не был Топала таким яростным в вере, таким диким в своих порывах и таким дальновидным в расчетах.
Против легендарного покойника вскоре были выдвинуты неслыханные обвинения, в жизни не наступили негаданные перемены. Постепенно они выводили Топа-лу из равновесия. Ночи напролет Энё слушал его, то разинув рот, то стискивая зубы, и слова возмущения глубоко западали в его шаткий ум. Топала говорил про самое страшное: про отступничество...
И когда и Топалу турнули — преждевременная пенсия, сопровожденная орденом,— Энё вырос в одну ночь: он понял, что гонения не случайны и стал себе казаться героем. Именно с топаловской дачки жаловал он в сельскую пивнушку, чтоб излить в угрозах и ругани больную душу...
Вечером, как только заснула Элица, утомленная визитом в село, Нягол вытащил свой блокнот. Вкратце записал в него разговор с Малё, на него произвела впечатление меткость суждений. Из столицы дело видится часто с одного бока, а отсюда — совсем с другого. Из той самой столицы, куда ему завтра надо спешно лететь... Вспомнился вопрос Элицы, заданный по дороге в село. Она нащупывала его душевные раны, невыведенную и едва ли выводимую формулу его одинокой жизни.
Рука сама собой написала: щеголяющий знаниями. Показалось удачным. Таким он был в молодости. Искусство — выводила рука — подобно любви, начинается чувством, а не разумом. Я же об этом не знал и на первое свидание с ним отправился, нарядившись в знания, наивно поглядывая на великие вещи и небрежно — на обыденно-малые, представлявшиеся мелочами. Нет, братец мой, это не мелочи. Почти все великие книги казались в свое время немного наивными, с возрастом же они мудреют, и не случайно. Мои прямо-таки лопаются от серьезности, а ведь уже понаивнели. Вот что нужно было ответить Э.
Нягол провел черту в дневнике, еще одну. Хотелось писать, а с чего начать, он не знал. Написал: Везде наука, логика, техника, скорости, организации, системы — новые страсти человечества, превращаемые в страсти отдельного человека. Почему? Наука добралась до основ нашего существования и стала им угрожать. Это еще не до конца понято и едва ли гюймется. Искусство никому не угрожает, разве что тиранам. Я давно уж об этом думаю и прихожу к неутешительным выводам. Взять хотя бы так называемое научное познание — сегодняшний мир молится ему точно идолу. В нем легко открыть зуд соперничества с природой, доходящий до гонок с ней, честолюбие, главное — радение о пользе. И очень мало чувства, страдания, катарсиса. Катарсисом, вероятно, станет, ядерный взрыв...
Рука его снова остановилась, словно и ей хотелось подумать. До паровой машины и электричества,— написал он,— наука была, кажется, духовнее. Великие промышленные перевороты, исполинские превращения энергии изменили мир. Спрашивается: случайно ли совпал демографический взрыв с всеобщим увеличением социальной нужды? Я признаю нужду и страшусь ее. Вижу, что без знания нам с ней не справиться, а это значит, что наука, одна из последних наших великих иллюзий, все больше станет походить на двуликого Януса: у нас на глазах устремляется она с фаустовской страстностью, с мефистофельским ражем к запретным плодам познания. Более того, с того времени, как Архимед сформулировал свои законы, мир закономерно движется в эту сторону, и его ничем не остановить. Весь вопрос в возможностях контроля и меры. Понятно, так движется мир, смешно лаять на луну, роптать на цивилизацию, от которой гребешь каждый день полными горстями,— все это так, Нягол, умом ты это понимаешь, а сердцем?..
Он прикурил сигарету, написал: Теперь обернем медаль. Путь по времени равняется скорости. Стоп. Если путь — это пространство, фактически неизменное для нас, а скорости резко подскочили, то что же делается со временем? Мы его сгущаем, сокращаем, покоряем, самое же парадоксальное, что его делается все меньше, особенно для духовной жизни. И вот оно, противоречие: с одной стороны, это сгущение необходимо, чтобы питаться, ютиться, учиться, лечиться, а с другой стороны, оно нас угнетает и нервирует, воспитывает духовную поверхность (душа — великая расточительница времени). Моя личная беда: по природе я человек медлительный, мне не по нраву спешка, она на меня давит и даже вызывает гнев. Как же я могу описать ее спокойно и справедливо?
Э, меня назвала эгоцентристом. Тонкое наблюдение. Милая моя девочка, я доверюсь тебе — наперекор великим астрономам, мне хочется прокричать: центр Солнечной системы — Земля, центр Земли — человек, а центр человека... ты скажешь, сердце? Увы, нет. Ум? Слава богу, нет. В центре человека неоткрываемый орган, его сокровенное «я», откуда совершается или хотя бы может совершаться — если уравновешены прочие потребности, желанья, стремленья, капризы, самое нужное — то, что требует наибольшего бескорыстия и интереса. И именно это сокровенное от меня ускользает, я не могу его описать и, кажется, заблуждаюсь вдвойне: вероятно, нет и никогда не будет столь сбалансированного существа, идеально центрированного изнутри или хотя бы способного на полезное в той же мере, и какой и на бесполезное.
Вот так обстоят дела, племянница. Раз уж мы ужимаем время, развихряя скорости, придется нам ужимать и душу, аэродинамически подгибать с боков, где она чувствительнее всего. И большим писателем станет тот, кто сможет спокойненько описать спешащего человека нашего времени с аэродинамически поджатой душой. Я не смог...
Сигаретный пепел рассыпался по блокноту, Нягол хотел было его сдуть, но остановился, прочитал написанное и с кривой усмешкой добавил снизу: Красивые и удобные утешения.
Нягол вступил в просторный, обставленный тяжелой мебелью кабинет, поддерживаемый под локоток хозяином. Они знали друг друга несколько лет, заседали вместе, сидели в президиумах, выстаивали на приемах и коктейлях.
— Нет времени книжку твою открыть, писатель! — воскликнул хозяин, указывая на кожаное кресло.— Ну, добро пожаловать — прямо из жизни!
Введение в неприятный разговор, оценил Нягол.
— Со встречей,— произнес он, опускаясь на мягкую кожу.— И хорошо бы со скорыми проводами.
Хозяин сделал вид, что не слышал последних слов. Спросил, как прошло путешествие.
— Поверху, четыре или пять тысяч метров над отечеством,— ответил Нягол.
— И как оно выглядит оттуда?
— То таинственным, то беззащитным.
— Беззащитным?
— Ну да, все видно как на ладони — каждая складка, тропка или шалаш.
— Очень красиво, припоминаю,— согласился хозяин и стал расспрашивать Нягола, что он пишет, с каких пор в провинции, видится ли с коллегами, здоровье, настроенье. Нягол отвечал коротко, без подробностей и оценок. Хозяин понял, что можно обойтись без увертюр, и, заказав кофе и соки, промолвил:
— Что было, то было. Теперь же, как говорят радисты, перейдем на открытый текст. Ты как считаешь?
— А мы что, до этого шифром пользовались? — уколол его Нягол.
— Я по этой части не силен,— признался хозяин.— Послушай-ка... У нас тут на тебя особые виды — ты должен принять редакцию. Причин много, перечислю самые важные.
И он набросал довольно точный литературный пейзаж. Нягол молча слушал. Два раза в аппаратуре на столе вспыхивали желтые глаза, и что-то астматически сипело. Дым от Няголовой сигареты пластался тонкими перистыми облачками, располовинивал мебель, картины, книжный шкаф, подавшийся к окну фикус.
— При таком положении,— закончил хозяин,— необходимо припрячь тебя на год-другой, а потом дадим тебе роздых. Впрочем, Весо с тобой говорил в прошлом году на эту тему.
Он замолчал, подошел Няголов черед. Случилось так, как он ожидал: почти те же слова и те же доводы. Нягол знал их, менялась разве что интонация, давно уже помягчавшая — аллегро, подкупающее заботливым лиризмом. Если согласиться на этот тон, вовсе ему не свойственный, они бы долго могли играть в лириков. А если упереться в самом начале, дело примет драматический оборот. К тому же, подумал он, вот-вот войдет официантка и перебьет меня на самом важном месте.
Для профессионального политика, каким был хозяин, история большой сложности не представляла: главное — редакторство, большое дело! Имея его имя, опыт и знания, можно было не колеблясь браться за редакторское кормило. Три-четыре присутственных часа в день, помощники, все условия — остальное время на творчество и путешествия. Длительные отпуски, командировки, новые впечатления, самое же главное — рука его будет точно на литературном пульсе. Где, в конце концов, место интереснее для писателя ранга Нягола Няголова, который и без того уже среди классиков?
Так или приблизительно так рассуждал хозяин, нечто подобное думал и Весо, и не он один, для многих это была очевидная истина.
А для него? Ему вспомнился давнишний концерт по телевидению, играла арфистка, камера часто показывала ее крупным планом — лицо, плечи, особенно руки. Картина была впечатляющей: пальцы музыкантши бегали с изящной сноровкой по струнам, правая сновала с паучиной виртуозностью, выплетая сложную ткань мелодии, левая вела себя сдержанно, совершая редкие набеги на басы, напоминавшие поспешные отступления рака. Странным и загадочным было то, что сложная игра пальцев подчинялась плавному и скрытому ходу рук — от кистей до плеча, те же в свою очередь были тайно связаны с выражением лица. И, вобравшая в себя всю эту магию, словно древняя ладья, носилась арфа по водам, называемым музыкой. Эта вот магия, таинственная, священнодейственная, только она теперь имела для него, Нягола, значение, если, разумеется, было не поздно...
— Знаешь,— спокойно произнес он,— благодарю за предложение, но принять его не могу.
Хозяин нахмурил брови.
— Так я и знал, что ты насупишься, и всю дальнейшую риторику тоже знаю.
— Извини, речь идет об ответственном поручении, а не о риторике!
— Позволь мне, как более старшему, иметь свое понимание ответственности. Писателю надо писать, а не бегать по заседаниям!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63