А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

дерево было сильным, родившим и взрастившим обильные плоды. Всполошив сверчка по соседству, Нягол опустился на плетеный стул.
Прикрывая ставни своей софийской мансарды, он полагал, что надолго стряхивает с себя и без того поредевшие общественные долги. Этой весной он думал поселиться тут, в отцовском доме, до поздней осени, а то и на всю зиму, приглядывать за стариком, проведывать брата Ивана, наконец, засесть за самый свой заветный роман — последний. Так он и сказал государственнику Весо: ты, братец, можешь извиниться перед народом в очередной речи или статье — в политике нетрудно сыскать виноватого. А я? Не могу же я созвать пленум и заявить, что в слабостях моей книги повинны организация и дисциплина, недостаточное применение науки и техники, непродуманное использование сырья, машин и прочее? Что могу сделать я? Разве что выскочить к своим читателям в чем мать родила, ты понимаешь ли, голым — каковой я, впрочем, и есть — и крикнуть: вот он я перед вами, автор в натуре, с обвислыми плечами и заплывшей талией, благоухаю шампунем, а живописую соленый пот, живу на широкую ногу, а толкую вам про стотинки, бегаю с собраний, а вас созываю к трибунам, терпеть не могу множество людей возле себя, а вам заповедаю быть выше неправд и обид... Хватит, прервал его Весо, остальное понятно. Мне одно только непонятно, в чем загвоздка, что мешает тебе, бывшему подпольщику и нынешнему литературному мэтру, что тебе мешает взяться наконец за перо и написать этот свой пресловутый эпос, которым ты сперва поразишь самого себя, а потом уж и всех прочих? Что мне мешает, говоришь? А что мешает тебе, бывшему организатору подпольщиков, ныне стоящему у кормила власти, что тебе мешает добиться наконец идеального государства с идеальными гражданами? Смейся, смейся...
Нягол заглянул ему в лицо. Посеревшее, оно утеряло былой загар, морщины исподволь затягивали его скептической сеткой приближающейся старости и, может, не только старости. Что-то происходило с Весо, какие-то тайные переливания раздумий и опыта, вернее, раздумий в опыт, который был не малым. Нягол заметил это еще в ту их беседу, в мансарде. Весо что-то там глубокомысленное толковал о коллективном человеке, об истории как о накопленном человеческом нетерпении, что-то еще...
Нягол сорвал одинокую черешенку, по языку разлился прохладный сок.
Всего лишь месяц назад он сидел на скамейке возле собора в Зальцбурге, наблюдал за старичком-чистюлей напротив и за неуклюжими подскоками голубей, считая дни фестиваля, думал про отцовский дом, про рукопись, в то время как Марга потела на репетициях и спектаклях. Он посетил родной дом великого композитора, приютившийся неподалеку от быстрой зеленоструйной Залзах. Обыкновенный бюргерский дом, а какой щедрый — взрастивший самый, быть может, изящный цвет могучего дерева музыки. Он думал над этой музыкой: мощная в основе своей и отточенная в деталях, она вскормлена гармонией здешней природы — этими прозрачными небесами и водами, буйной зеленью и обилием красок, незримыми хорами, дуэтами, трио и квартетами птичьего мира, благостным солнцем. И вправду, как тут не родиться композитором или поэтом!
Или другие были времена? Ведь стоит пройтись до ближайшей площади — и наткнешься на жалкое комедиантство запоздалых хиппи, пристроившихся рядом с Моцартом: музыканты, безбородый юнец и охрипший мужчина с длинными грязноватыми косицами, бренчат и дерут горло, окруженные кольцом себе подобных лохматых слушателей, неумытых мальчишек со всей Европы.
А над всем этим, над пронизанным солнцем городом поднимаются острые вершины холмов, и поглядывают оттуда башни и башенки старых городских крепостей — монастырей капуцинов, основателей города. Глядя на них снизу (сверху вид восхитительный), Нягол думал, что башенки делались для наблюдения за наплывающими из широкого мира малыми верами, а башни — для больших религий, несущих величавые упования и беды.
Как же обернулась жизнь... Он возвращался из летнего дворца Хельбрун, с окраины города, в гостинице его ждала телеграмма, первый попавшийся самолет, в могилу опустили воскового дедушку Петко, Теодор и Милка отбыли в расстроенных чувствах в столицу, а их Элица ни с того ни с сего осталась здесь с ним. Здесь, со мной, повторил Нягол и взглянул на комнату, где вот уже несколько недель жила племянница. Эта девочка подносит ему серьезные загадки: за столько времени рта не раскрыла о своей ссоре с родителями, бодрится и что-то скрывает. Позавчера на вечерней прогулке он спросил об университетских делах — что за трения у нее там возникли,— и как же она вскинулась! Покраснела, раздула щеки, так что детский шрамик почти исчез, глаза засверкали, точно у разъяренного зверька: ты-то, дядя, откуда знаешь? Опять они жаловались тебе? Кто жаловался? — попробовал он схитрить, но Элица тут же уточнила: мой великий опекун, родной батюшка и твой единоутробный братец! В тоне было столько желчи, что Нягол подумал, прежде чем спросить, почему она говорит об отце с такой неприязнью, раньше ведь так не говорила. Элица смутилась, расслабила щеки, шрамик уплотнился опаленным грозовым следом. Тут не неприязнь,— пробормотала она,— тут другое.— А нельзя ли мне,— спросил он,— про это другое узнать? — Нельзя,— отрезала она,— ты же не любопытен.
Обдуман был этот ответ или найден случайно?
Элица,— сказал он,— ты же знаешь, что дело не в любопытстве. Но ведь так нельзя. Элица глядела на него не мигая. Что ты глядишь на меня? — не стерпел Нягол.— Что такого сделали тебе отец с матерью, сама подумай? Вместо ответа Элица кинулась бежать вперед по дорожке. Странно, рассуждал он, пока она скрывалась в кустах, то ли нервы у нее, то ли старая болезнь отзывается, а может, просто-напросто детская строптивость. Характер Элицы он знал, что же делать ему? Ладно, лето они проведут вместе... Ах да, Марга! Он про нее забыл!
Озноб прошел по его спине. Нягол и вправду забыл про нее еще в Вене, усаживаясь в самолет, нет, еще в автобусе, увозящем его из Зальцбурга через несколько часов после получения телеграммы. Марга нашла возможность его проводить, держала его руку в своих, притихшая и подавленная — вероятно, не столько самим известием, сколько разлукой с ним как раз в разгар фестиваля, где она уже добилась успеха, трудного успеха оперной сцены. Грех, конечно, но он именно так подумал, глядя, как она, со слезами на глазах, вполне искренними, садится в распахнутое такси.
Милая, честолюбивая Марга! Она так его любит, что потащила за собой в далекий альпийский город, жалась к нему беспомощно после премьер — внезапно ослабевшая, ждущая от него тепла и защиты.
А он про нее забыл!
Нет, это не совсем так. Оттуда она выслала ему трогательно-длинную телеграмму. Сообщала, что, несмотря на усталость, с трудом засыпает ночью, думает о нем, о его горе. Признавалась, что ей страшно недостает его взгляда, голоса и спокойствия, что думает про него даже перед выходом на сцену, а это уже опасно. Добавила, что знаменитый дирижер выражает ему соболезнование. И ни слова о спектаклях, о своих шансах на конец фестиваля.
Славянский текст в латинской транскрипции начал путаться еще на зальцбургской почте, чтобы, вконец запутаться тут: иные слова неузнаваемо преобразились и обессмыслились, предложение, прерываясь посередине, нелепо присоединялось к следующему. Странный получился документ, излучающий что-то детское.
А я про Маргу забыл...
Два дня тому назад она отозвалась из столицы. Вернулась усталая, но довольная и весьма удивилась, не увидев его на аэродроме. Не может ли он объяснить, какие заботы удерживают его от возвращения, она будет ждать от него звонка. Он и вправду ей позвонил два раза, не застал и... снова ее упустил из памяти.
Нягол глубоко затянулся, удерживая в груди дым. Город пропадал где-то в низине, давая о себе знать только ночным сиянием, эдисоновским нимбом, с которым давно уже свыклась планета. Если глядеть на землю с самолета, она кажется ночью осыпанной бриллиантами, а вернее — упавшими и все еще трепетными созвездиями. Но достаточно одной сирены, всего лишь одного электрического волчьего взвоя, чтобы погасить их все разом и в единый миг отбросить ее на столетья, а то и на тысячелетья назад...
Значит, Маргу я разлюбил, вернулся он из космического видения. А любил ли я ее по-настоящему? Где-то глубоко в душе отозвалась затаенная, глухая, но не заглохшая боль по той, пропавшей под бомбами. А Марга рядом, хоть и колесит по всему миру, ее всегда можно услышать и увидеть, можно поболтать с ней и приласкать ее, зрелую доступную Маргу, столь скупо любимую из-за Нее. Почему же так, Нягол?
Он не знал почему — судьба неподвластна нам, хоть мы и строим ее собственными руками. А точно ли это наблюдение? Поначалу кажется точным. Если бы он не бросил учебу в Граце в первый же год, если бы не пристрастился к писательству, а просто бы им переболел, принявшись за какую-нибудь обычную канцелярскую профессию с начальниками и коллегами, если бы он не колесил по стране, не встречал бы такого пестрого народа, не касался бы стольких разных судеб, если бы не читал этих книжек и не скрестил бы с Весо своих дорог, наконец, если бы третьего сентября он вышел из своей квартиры пораньше или бы вообще ночевал где-нибудь у знакомых вместе с Ней — они уже так делали,— Нягол сухо сглотнул,— если бы, если бы... В таком случае надо возвращаться не в молодость и не в детство, а до рождения, если не раньше, в гены, унаследованные от мамы Теодоры и отца. Жизнь, гены и поведение, повторяющее их зигзаги,— вот какая это сборная штука судьба. Входи в этот хаос и выруливай, если сможешь...
Нягол погасил в пепельнице сигарету, бросил рассеянный взгляд на огоньки города, овеваемые невидимым ветерком, и вернулся в дом.
Вызов на телефонный разговор с Маргаритой Нягол принял с тяжелым сердцем. И был прав: их получасовая ссора удивила даже опытных, исподтишка подслушивающих телефонисток. С первых же слов Нягол почувствовал скопленную Маргой обиду — как это возможно, что он не встретил ее, не откликнулся после телеграммы, что он там торчит в этом городе и вообще — что? Она не подозревает, что Элица здесь, соображал Нягол, глотая ее упреки. Марга — примирительно отвечал он,— ничего такого, просто я тут остался после похорон, так положено, ты должна понять. Она не понимала. Все же он мог бы прилететь самолетом и встретить ее, а потом вернуться, если уж это так необходимо. Объяснение, что он не знал точную дату прибытия, ее не удовлетворило. Достаточно было спросить в опере, чтобы узнать номер венского самолета. Нягол признавал свою очередную вину, соображая, как сообщить ей, что Элица с ним и он не может оставить ее одну. Марга продолжала сыпать обвинениями и вопросами, она, очевидно, была глубоко задета, и он не решился — это бы был конец. Глупейшее положение, повторял он, припоминая Маргины скандалы во время первого Элицыного побега сюда. Попробуй, объясни это женщине вроде Марги, и вообще женщине... Марга,— старался он выйти из положения,— ты же в отпуске. Почему бы тебе не сесть в самолет и не прилететь сюда, проведем вместе неделю-другую, я буду продолжать свою работу...— Какую еще работу? — не сдержалась она.— Ту самую, которую я все откладывал.— Роман? — она не верила. Ну да, пишу каждый божий день...— А что тогда буду делать я — скучать в этом городишке, таскаться по магазинам, а по вечерам пялиться в телевизор, ты это мне предлагаешь? — Марга, не заводись. Мы же, в конце концов, не маленькие.— Я знаю, мы старенькие, седенькие, ветхозаветные мудрецы времен Пелопоннесских войн и походов Александра Македонского! — выпалила она.— Ты когда меня сведешь к дедушке Архимеду на его опыты поглядеть? Нягол усмехнулся. Если бы он мог видеть оторопевших телефонисток, он бы рассмеялся в полный голос.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63