А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Ох, батё, не могу я больше... Я виноват перед тобой, а ты даже не подозреваешь. Я тебя предал — в сорок третьем подписал декларацию, что отрекаюсь...— Теодор снова всхлипнул.— От тебя, батё!..
Нягол застыл. Ни один мускул не дрогнул, ни одна мысль не шевельнулась.
— Легчает мне, легчает мне,— зашептал Теодор, беспамятно покачивая головой,— нет больше тайны, всю душу она мне сожгла, превратила в пепел... Знаешь, что они делали со мной. Днем и ночью следили.., С тех пор мне и во сне нет покоя. Вот здесь! — Теодор ткнул кулаком в солнечное сплетение.— Собралось в узел...
Нягол бездыханно слушал, не зная, что предпринять — то ли ударить брата, то ли бежать. Теодор продолжал хныкать:
— Я ничтожество, батё, ты знаешь, какой я робкий был с самого детства... Сто раз клялся пасть перед тобой на колени, поверь, тысячу раз, и тысячу раз духа не мог собрать, живой клетки не осталось, а голос какой-то все нашептывает: подожди, может, и обойдется... Я от жалости так, жалел и себя и Элицу, но есть, видно, бог — она узнала и никогда меня не простит. Никогда...— Теодор сполз на колени, голова его ударилась о скамейку, но он не поднял ее, а продолжал говорить снизу: — Делай со мной, что хочешь, только верни мне Элицу и не говори ей об этом, милый батё!
Нягол стоял над братом с опущенными, странно отяжелевшими руками. Скверик легонько покачивался, покачивалась и церквушка. Вместо мыслей его помутненному взору являлись Элица, тюремная камера, взблескивающее дуло Энева пистолета...
Он поднял глаза. Небо усеяно было звездами, далекое и пустынное: ни птицы, ни звука. Неведомо почему вдруг припомнились ласточки, их невероятная забота о гнездах, их безумный отлет в теплые края над водной пустыней Средиземного моря. Какие у них сердчишки и мускулы, какая воля, ориентация в бессчетных километрах, и откуда этот страх перед морозами и снегами, этот порыв к солнцу? Тысячи их срываются в бездну с разорвавшимися сердцами, но остальные продолжают свой лет. И нет среди них братоотступников, нет позорных деклараций, нет унизительного хлюпанья на коленях...
Громкое шмыганье братова носа вернуло его к реальности.
Нягол огляделся и, выдохнув, успел подхватить сомлевшего Теодора.
— Вставай,— сказал он глухо.— Ушибся?
По Теодорову лбу стекала темная струйка, теряясь в складках шеи. Нягол вынул платок, зажал царапину. Теодор безучастно стоял на коленях.
— Больно?
Теодор неопределенно покачал головой.
— Поднимайся давай,— повторил Нягол.
— Оставь меня,— проговорил Теодор.
— Глупости. Вставай!
— Оставь меня, батё...
Нягол стиснул зубы: «батё»... Отрекся. И грубо поставил его на ноги.
Пошли, крепко ухватившись друг за друга, время от времени Нягол стирал со лба брата свежую кровь. Безлюдный город отдыхал, светились кое-где окошки, синих отсветов телевизоров видно не было. Нягол вспоминал услышанное от Теодора.
— Элица откуда узнала? — спросил он.
— Не знаю...
— А ты как понял, что она знает?
— Натолкнулся на ее дневник.
— Значит, ей кто-то сказал.
— Не знаю, батё...
— Да прекрати ты наконец свое «батё»! — прорычал Нягол.— Где ты подписывал?
— В военном министерстве. Перед тем как уехать учиться.
— Перед тем как уехать в Германию,— уточнил Нягол.— А почему у военных?
Теодор пожал плечами, резко согнулся. Его стошнило.
Пробрался домой на цыпочках — была глубокая ночь. Элица спала, спал весь дом. Нягол протрезвел: если бы сейчас проверили его кровь, не обнаружили бы и следа алкоголя.
Выйдя на балкон, он бесцельно и долго блуждал взором по ночной горе, опоясанной цепью огоньков. Никогда раньше не видел он столь ясно всю свою жизнь целиком — с юности и до этой самой ночи. Вспомнилось, как ребенком он любил вглядываться в распадающуюся и мигом образующуюся вновь кристальную плоть калейдоскопа, неповторимую и неудержимую, манящую глаз. Теперь перед его старым проясненным взором огромный калейдоскоп жизни остановился наконец. Всякий камушек в нем нашел свое место, оттуда его уже не стронешь ничем: калейдоскоп был мертв.
Правда это или обман? Неужто после всего пройденного и пережитого — от ареста сентябрьским утром сорок третьего года до пощечины в квартальном геф-симанском саду,— неужто после всего замкнулся круг, все стало на свое место и последняя бабочка-иллюзия отлетела? Его, Нягола, круг, кажется, замкнулся этой ночью.
И все-таки пережитое в скверике с Теодором казалось кошмарным сном. Он знал и малодушие брата, и жестокость того времени. Но неужели страх так легко отторгает родную кровь, иссушая и впитывая ее? Что они могли сделать мальчишке-отличнику? Самое большее — вызывать его время от времени да в Мюнхене отказать. И это — цена? Видимо, это. И вправду человек невероятное существо — один гниет в камере ради далеких идей, другой предает свою кровь ради ученой бумажки, полученной от смертельных врагов брата...
Это с его, Няголовой, колокольни. А с Теодоровой? Что именно произошло в его порушенной душе, в его честолюбивом уме, порабощенном научными миражами? Именно это и произошло — ум повернулся спиной к душе, раздавленной жизнью. Нягол тяжело задышал. Горе тому, кто отлучит ум от сердца, отнимет мысль от материнской груди души. Такой тип готов на низости — опаснейшие низости разума человеческого. Да, надо было пережить братоотступничество, писатель, чтобы сформулировалось так ясно — ясно и неколебимо... Что ж, дальше будет легче. Пойдут последствия, объяснения, понимание, а значит, и прощение. Теодор молчал всю жизнь, таился ради себя, а главное, ради Элицы, он ведь сам признался, плача, и ты его понимаешь: отец по воле природы, он хочет остаться отцом и по снисхождению жизни.
Горько...
Он вернулся в кабинет, развернул несколько густо исписанных листков, взял ручку и поставил на них огромный вопросительный знак. Остальное — подробности: откуда узнала Элица, почему Теодор подписал у военных, как ему удалось избежать ответа. Время распорядилось так, чтобы он, старший брат, преданный, стал судьей своему ближнему. Готов ли он к этому? Будто бы да, хотя судить остальных, несмотря на всю прошлую жизнь, он не умел, в этом Мина права. Но Мина, кажется, права и в другом: верный времени, он не сумел исполнить и более высокую миссию, не сумел быть снисходительным к грешному, милостивым — к падшему, вдыхать утешение в несчастного и силу в слабого, он, неудавшийся судия...
Не было первоначальных приступов гнева, мучивших его в саду, они стали утихать, когда Теодор сполз на колени в пыль и Нягол увидел кровь на лбу брата. Сейчас эти приступы совсем прошли, отошли куда-то к далекому горизонту будущей памяти об этой ночи.
И все же: от чего отказался тогда его малодушный брат — от одинаковой крови, что течет в их жилах, или от подпольщика, большевистского агента Нягола Няголова? От всего. И даже от будущего своего ребенка, которого он теряет сейчас день ото дня...
В этом была магия. Должны были пройти сорок лет, оба брата должны были постареть, а Элица вырасти, чтобы магия начала действовать: отрава тайно перелилась из отцовых жил в Элицыны, потом в жилы брата и вернулась обратно, чтобы замкнулся круг. Смешавшаяся, пропитанная кровь всех троих, она связала их теперь крепче, чем что бы то ни было прочее, сдвинула несдвигаемое — дядю превратила в отца, а племянницу — в дочь...
Нягол вспомнил: да, припадки, эти странные Элицыны припадки,— словно судьба готовила ее через них к будущим потрясениям!..
С этой ночи Элица становилась дочерью ему, а он — отцом ей. Трудно придумать что-либо более странное: Элица знала о предательстве отца, Теодор знал, что тайна известна его собственному ребенку. Он, Нягол, знал теперь и то, и другое. Круг...
К черту все круги и кружочки! Элица не знала об отцовском признании в саду! Не случайно Теодор умолял его не проговориться...
Он вышел на веранду, захватив с собой ракию. Напротив возвышалась в лунном далеке ночи невозмутимо величественная гора, небрежная к своим подножиям, где спали ее умеющие мыслить чада. Эта часть их жизни была самой невинной и мирной, если допустить, что сны наши — это тайно отлетающие во вселенную исповеди, желания, раскаяния. Завтра, очищенные, озадаченные, остервенелые, чада эти кинутся в житейские омуты, чтобы было в чем покаяться в следующую ночь.
Нягол опустился в шезлонг, свесив руки. Я отказываюсь схватить эту жизнь — появилась удивительно ясная мысль. Она не по силам мне, да и не по умению. Мое ремесло исчерпано, я повторяюсь. Чувствую, что не могу никого и ничего по-настоящему описать, целиком, от корня и до верхушки. Никого и ничего — ни реального, ни выдуманного мной человека, обстоятельств, времени, я их не ношу в себе, я во всем ошибался... Я ошибался...
Неизреченные слова заставили его вздрогнуть. Ошибался во всем — сперва в жизни, а после в своем ремесле... Стоп, Нягол! Ты ведь себя утешал недавно, что не шел в жизни на значительные компромиссы, верно? И верно, и нет. Значительных компромиссов не допускал, а баловство и распущенность — их ведь допускал? Тебя хвалили, ставили в пример, а за что, собственно,— за хорошо кормленных героев, ловко жонглирующих словами на натянутом канате полуистин? И ты принимал и величаво хмурился, словно бы недовольный собой, а в глубине души размякший, разнеженный — вконец изнеженный,— потому что публичное баловство тебя устраивало, Гномик прав. Ты ли это собирался написать роман о герое нашего времени, черпающем вдохновение во властолюбии, в возвышении над другими? И вместо этого в нечто подобное превратился сам, втайне упиваясь властью похвал и похлопывания по спине, похлопывания снисходительного, следовательно, неискреннего. А в это время книги твои выходили, словно фабричные кирпичи или буханки хлеба — эх, ты, кирпичник!..
Нягол застонал. Я ошибался — сперва в жизни, а после в ремесле, повторил он. И раз уж жизнь я вернуть не могу, остается только задать вопрос: я ли его разрушил, это мое безумное ремесло, или оно меня?
Гримаса перекосила его лицо. Я, конечно. И самое достойное — поставить точку самому. Сказать себе: досюда, человек, досюда! Оставь идущим бремя, которое тебе не под силу. И пожелай им удачи. С этой ночи перед тобой другая, не легче прежней, задача...
Неиспытанная нежность плеснула в грудь, подняла его на ноги. Легко ступая, он добрался до комнаты, которую отвел Элице, и бесшумно отворил дверь. В прозрачном свете, струящемся сквозь занавеску, Элица виднелась ясно. Одна рука отброшена в сторону, другая свесилась к полу, голова откинута, ноги под одеялом — точно у отдыхающего ангела. Невесомый и бестелесный, вгляделся Нягол в лицо, хранящее что-то и от невинности детства, и от юных порывов. Но высокий лоб и плотно сжатые губы говорили о другом.
Нягол отступил на шаг, снова вгляделся в Элицын лик. Непостижимая все-таки вещь — жизнь. Он страдал, любил, ошибался и презирал, верил и не верил, выигрывал и терял, мечтал о больших книгах, о единственной женщине, о детях — и все один, смертельно одинокий. И вот оно, утешение напоследок — дочь брата. Что это — счастье или испытание, долг или дар судьбы? Испытание, разумеется. И долг. Перед Эли-цей и Теодором, которого он мучительно прощал в этот миг.
Сквозь туман сознания видением прошли зачеркнутые вопросительным знаком страницы — и исчезли. Губы Нягола шевельнулись будто перед молитвой. Держись, старичок, не охай, не размягчайся. Все оставшееся позади — и хорошее, и плохое,— все оно твое. И ты не просто не имеешь права, ты не способен отказаться от него: твое оно. Жизнь, которую ты перебродил и осознал,— та единственная круча среди мертвых степей уходящего времени, на которую мы карабкаемся от пеленок до последнего вздоха, вскинув на плечо непостижимый груз надежды. Ты уцелел, несмотря на все испытания, несмотря на зловещее приветствие Энё.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63