А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

..
— Сходило,— тихонько поправил себя Нягол, очнулся и, в смущении поглядев на Элицу, которая его не расслышала, заторопился к полустанку.
По обе стороны от тропинки потянулся ежевичник, колючий и злой, как завистливая мысль.
Вышли на перрон, посыпанный мелким шлаком. Желтоватое здание, опоясанное зелеными бревнами, молчало, точно гренадер, застывший на часах. С путей веяло запахом раскаленного металла и вара. Рельсы вымахивали из-за поворота, выгибая двойной хребет, и исчезали внизу. Над станцией бесшумно подрагивали листьями канадские тополя, высоко вверху пошевеливали ушами местные.
— Как тихо — даже странно, правда? — затаенно спросила Элица.
— В это время нет поездов, поэтому.
Пока он произносил эти слова, из-за поворота совсем бесшумно, словно бы не касаясь рельсов, выплыла черная морда локомотива, потянулись первые товарные вагоны, воздух задрожал внезапно от железного треска и грома. Острый свист прорезал низкое небо, перепугав Элицу, и она вдруг кинулась к кустам, инстинктивно ища укрытия. Нягол, проводив ее взглядом, улыбнулся и подождал чудовище. Машинист, проезжая, усмехнулся ему многозначительно. Поезд прополз, как живой, выгибая тело, и исчез в низине. Нягол, подав руку съежившейся Элице, повел ее обратно в село.
Через несколько дней они ночным поездом уезжали. Спальный вагон коридором был обернут к городу, и Нягол взглядом проводил и ночные огоньки, и покрытые лунной глазурью окрестности.
Трудным было лето. Трудным и судьбоносным. Чуть не погиб. Отношения с братьями усложнились. Марга ушла. Ушла и Мина. Остались вдвоем с Элицей, но, может, так оно и должно быть.
Поезд вынырнул из-за поворота и прогремел мимо заснувшего полустанка. Все увиделось снова — тополя, свои и канадские, и желтые стены здания, и ежевичные заросли, и даже мелкий шлак на перроне. Через минуту помчатся они по речной долине, все дальше на запад.
Позвала Элица из купе, он помог ей поднять багаж, пожелал ей и соседке спокойной ночи и вернулся в свою стучащую, тряскую комнатку, в которой пока что был один. Уснуть, только бы сразу уснуть и спать до самого Плевена. Но он так и не уснул, оглядывая в окошко каждую станцию, до самого утра.
Дома его ждало письмо от Маргариты. Он заметил его еще в почтовом ящике, вскрыл после обеда, когда Элица пошла к себе, чтобы взять кое-какие вещички. Сразу же по приезде они принялись за уборку запущенного Няголова дома, и к обеду мансарда уже светилась. Наспех перекусили, Элица выкупалась и побежала, чтобы управиться до прихода родителей. Накопилось, думал Нягол, проглядывая корреспонденцию. Розовый конверт, опущенный Маргаритой прямо в ящик, он взял в руки последним. Поправил очки, взглянул на дату внизу: четырнадцатое августа.
Когда ты прочтешь эти строчки, все уже будет решено, а может быть, и забыто. Сегодня я выхожу замуж. Завтра я улетаю в Италию, мой супруг родом оттуда. Он оперный дирижер, пятьдесят четыре года, разведенный, с детьми. Мы познакомились на море и, думаю, подойдем друг другу.
Я хотела тебе написать длинное и спокойное письмо, а вышло, как видишь, наспех. Только в Софии я узнала об ужасном несчастье, случившемся с тобой. Чувствую себя виноватой, но не знаю, в чем. Я так поняла, что тебе уже лучше, все прошло, слава богу...
Ты большой человек, Нягол, но слишком трудный для женщины вроде меня. Зная твой характер, я за тебя спокойна. Назад ничего не вернешь, иногда мне делается невыносимо, потом я отвлекаюсь и забываю. У меня много ангажементов, я долго не попаду в Софию.
Я жила с тобой трудно и хорошо. Мы жили...
Времени больше нет, меня ждут. До свидания.
Маргарита.
Внизу она приписала:
Замок у себя в квартире я сменила, но не из-за тебя, это смешно, просто он поломался. Мой адрес в Милане такой...
Неуверенными латинскими буквами выписала адрес мужа и добавила:
Хочу когда-нибудь взглянуть на твою рану.
Пробежав глазами по строчкам, Нягол задержался на последних словах. Итальянца она не любит, подумал он. А я осёл.
Честно говоря, в глубине души он не совсем порвал с Маргаритой, более того — ждал ее, особенно когда лежал в больнице. Узнай она тогда про его беду, примчалась бы сразу, и все бы поправилось. Жизнь, однако, распорядилась иначе, навязав свою суровую режиссуру: поссорив их перед самым несчастьем, удалила ее от него на восемьдесят километров, кинув в сутолоку летнего моря, в удовольствия плоти — в этот сладкий омут она погрузилась с первого же дня. И может быть, именно в такой омутный день блеснуло перед ним дульце Энева пистолета. Отсюда и начинается развязка: для него — агонией в больнице, для нее — объятиями итальянца. Их разделяли какие-то километры, зато ограждала гравитация, самая прочная — собственная.
Стало больно. Сначала сжало грудь, потом нахлынула слабость, спустилась к животу, пощипывая рану. Маргарита хочет взглянуть — не прикоснуться, не погладить, только увидеть...
Снова мелькнула Мина, снова он почувствовал на лбу ее влажные губы. С женщинами ему не везло, они от него уходили. Странно, а он всегда думал наоборот: что это он их бросает, обремененный своим характером и ремеслом. Вспомнился Элицын сон. Ее душа витала над ним весенней белой бабочкой... Итак, в далекий бар, где прислуживает беременная Элица, прибывает Маргарита — в белом лимузине, увлеченная Композитором-иностранцем, которого прогнал Дирижер... Трагикомично, как в жизни. А самое главное — оказалось правдой: вероятно, именно в пору этого странного сна Маргарита предалась итальянцу из Милана, Нягол в эту же пору отдавал богу душу в больнице, и только Дирижер не знал, какой кровавый клубок расплетается тут, в далекой южной земле, всего несколько недель спустя после блестящего Зальцбурга. К кому он, в сущности, ревновал — к миланцу или к Дирижеру? Пожалуй, ни к кому серьезно, его тревожила только племянница, таинственная несуществующая беременность его испугала. Он ждал чего-то такого, особенно после ее исповеди, к тому же эта внезапная ревность к Мине: не случайно вспыхнула она после той странноватой беседы, когда Элица бранила мужчин — вернее, мужчину вообще, к которому ее, видимо, тянуло. Не один Теодор, я тоже ее когда-нибудь потеряю, подумал он с грустью, и останусь со своими рукописями да немыми вопросами.
Нягол, Нягол, вырвалось у него, познай сперва самого себя. Осознай, если сможешь, изломы собственного характера, суковатого, поросшего мохом лет и якобы мудрости, измерь напор стремлений, определи высоту своего болгарского куража, поглядись в зеркало времени: что оно сделало из твоего профиля и фигуры, все больше не совпадающей с осанкой, куда оно дело порывы, подсовывая вместо них познание, из чьих терпких плодов, скажи-ка, готовишь ты свой стариковский компот?..
Нягол оглядел ветшающую обстановку, прозревая в ней приближающееся одиночество немощного человека. Сел за стол, поставил рядом ракию, положил чистый лист бумаги. Рука помедлила, поводила над листом и выписала букву «М». Отложив ручку, он взял ракию, и чистый ее жар оплеснул его изнутри. Потом Нягол снова схватился за ручку.
Мина! — вместо «Маргарита» написал он.— В жизни пожилого человека бывают мгновения, когда одиночество становится его тенью, следуя за ним неотлучно, хотя и безмолвно. Именно тогда возникает желание поднять трубку, или сесть в самолет, или взяться за перо, чтобы отправиться к ближнему, каким бы иллюзорным ни было это желание. Ты, наверное, уже возвратилась к себе, репетиции начались, лето прошло. Наступила осень — маленькая осень, которая затем перейдет в большую. Я думаю о тебе, поверь мне, не по-мужски, не столько по-мужски, я пока что в этом и сам не разобрался, а гораздо сложнее и проще — как о близком человеке. Ты не должна на меня обижаться — те, которые нам нужны, не должны быть честолюбивы. Я очень тебя помню, а не старался — это важно. Помню твои слова и их расстановку, интонации, смысл, все лично твое. Особенно помню твой уход. И вот спрашиваю себя: почему я тебя не остановил? Элица ревнует тебя, это ясно, но права ли она и имеет ли право?
В не занятом трудом и заботами лете есть мимолетность, которая кажется подчас чем-то постоянным. Особенно в раненом лете... Теперь же осень, крепкая и плодовитая, время забот и предчувствий приближающейся Зимы. Для меня она — с большой буквы, и буква эта — с приближением — будет становиться все больше. Естественно, но неутешительно...
Пишу глупости мудрым тоном, подумал Нягол, а сам жалуюсь и ищу утешения у девчонки. Стареешь, братец, дряхлеешь не по дням, а по часам!..
...Мои многоточия, Мина, что-то вроде вытребованных совестью пауз. Я заметил, что жалуюсь и ищу утешения у тебя, молодой. Не верь мне, старость коварна по отношению к юности, это тоже естественно, хоть и противно. Это проявление тихо звереющего в нас, стариках, эгоизма, отчаянного покушения на радости жизни. «Вивр са ей!» — «Живи свою жизнь!» — был такой фильм новой французской волны, не знаю, почему он мне сейчас вспомнился. Да, вот почему: я увидел себя в роли главного героя. Хотя название относилось не к нему, старику, а к молодой девушке, под которую он подкапывается по-приятельски, дружелюбно, в глубине же своей стынущей и сгущающейся крови — хищно...— Нягол явно путал этот фильм с другим, но теперь это не имело значения.— Живи свою жизнь, милая Мина, не слушай старика и его коварных исповедей, в которые он сам не верит. И если в какой-нибудь божий день, летний или зимний, мы снова встретимся, пусть это произойдет с открытыми взглядами и с простыми словами, как нам и подобает. Аминь.
Он прочитал написанное, зачеркнул одну запятую и приписал снизу:
Если ты окажешься здесь, звони, просто, не чинясь. Да, Мина, да.
Нягол.
Сложив письмо, он запихнул его в конверт и почти небрежно сунул между какими-то старыми рукописями.
На другой день они встали рано, Элица приготовила завтрак, выпили кофе, и Нягол ее проводил до дверей: девушка отправлялась на первый свой отложенный экзамен. Вечером они говорили об этом; материал был объемистый, но Элица уверяла, что спокойна: во-первых — потому, что готова, и уже давно, во-вторых — потому, что вообще относится к таким вещам без волнения. Они, конечно, с преподавателем поругались на семинарских занятиях, обменялись любезностями, но, если он решил ее завалить, никто ему помешать не сможет, а уж она тем более. В конце концов, жизнь выше всякой философии, всех дипломов и образований, если жить ее как следует. Нягол заметил, что, если она завалит сессию, Теодор с Милкой будут переживать, на что Элица ответила, что оставила дома утешительную записку, заверив родителей, что будет разумной и достойной профессорской дочкой и в один прекрасный день преподнесет им свой диплом. На блюде, как Саломея — голову Иоанна Крестителя,— добавила она, стрельнув в Нягола остреньким взглядом. Интеллигентный зверек, полюбовался ею Нягол, я с ней еще намучаюсь...
До обеда он перелистывал и черкал рукописи, варил себе кофе, ждал Элицыного звонка, а его все не было.
Наконец звонок подбросил его со стула. Каково же было его удивление, когда он узнал голос Теодора. Начинается, подумал он, однако ему снова пришлось удивиться: не спрашивая про Элицу, Теодор приглашал его на ужин с каким-то Хёнесом, бывшим его учителем немецкого в гимназии, теперь же доктором-славистом в Дармштадте, сюда он приехал на симпозиум. Нягол заворчал, готовый отказаться, но Теодор принялся упрашивать: немец говорит по-болгарски и отлично — по-русски, добродушный, интересный, самое же главное — специалист по литературе, что делать с ним ему, химику, если Нягол не придет?
Взять с собой Элицу? — подумал Нягол, но отказался: отец с дочерью внесут скованность, для примирения еще рано. Пускай управляется с экзаменами. Он ответил брату, что придет только ради него.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63