А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Иногда, будучи в добром духе, бабка Стефана просила внука почитать, для начала что-нибудь из Евангелия, а потом свое. Нягол знал ее вкусы и предпочтения и выбирал подходящие места — описания природы или бытовые подробности. Когда чтение завершалось, бабка Стефана сперва молчала. Ладно это у тебя получилось, отзывалась она наконец, словно сама я попала в Батнювец, да в грушевую пору — эх, годочки, годочки... И «баш-бунар» ты точно выписал, я признала. Она коротко взглядывала на Нягола. Только вот с разговором ты перебрал, больно по-городскому. Наши люди не умеют так складно, обрывисто говорят, да ты уж не обижаешься ли?
Нягол клялся, что не обижается (на самом же деле бабкина критика его глубоко задевала), любуясь строгим нарядом старухи — белая каемчатая рубаха под черной жилеткой, темно-вишневая юбка, обшитая галуном, короткий платок, подобравший поредевшие снежные волосы, старинный серебряный браслет арабской работы. И выпытывал умело о своей родне — о тетках, о дяде Продане, об отце.
И старушка принималась рассказывать. Дядя твой Продан, бог его прости,— скажи ты мне, разве это порядок, мне уж давно на тот свет пора, а я его проводила... Загоревала, вынула старинный шитый платочек вытереть увлажнившиеся глаза. Дядя твой был душа нараспашку, дома и того не сподобился достроить, больно далеко глазом покидывал — за границей, мама, такие ли дома делают, такие ли мастерят машины, он ведь торгу обучался в Свищове, вот его все на заграницу и заносило. Одно время схватился вдруг немецкий учить, понадобился ему, вишь, немецкий. Балаболил с доктором Бояджиевым, со старым, что в Чехии обучался, доктор, говорю,— встретились мы с ним в пятницу на базаре, я туда в город из сада кое-чего продавать носила,— Продан мой не шибко ли тебя донимает новой-то блажью? А он себе в усы усмехается, добрая у него улыбка была, прости его господи. Госпожа, говорит, Продан ваш ученолюбивый, только малость разбросанный, я, говорит, рад ему помогать в немецком. На кой ему, говорю, немецкий, когда он концов с концами не сводит, а доктор мне: они и без немецкого, госпожа, не сведутся, Продан на другое рожден — ему бы учителем быть, агрономом. Учтивый он был человек, доктор-то, утешить меня хотел... Потом дядя твой в пчеловодство вдарился. Что ульев назаказывал, что мехов да сеток, все еще на чердаке валяются, диво, как наготовился! И пчел выписал из Фракии — то ли из Родоп, и знаешь, такое хоть не рассказывай, но тебе скажу — он ведь и грамофон им возле ульев установил, музыка, дескать, пчелу ободряет... Нягол улыбался, а старуха косилась на фотографию мертвого сына. Всяких разностей я наслушалась, но чтоб пчелу грамофоном — этакое и в голову не войдет! И потом? — спрашивал развеселенный Нягол. Чего потом, стрекача дали пчелки, разлетелись все до одной. И тебе в уши ежели цельными днями рычать, тоже небось сбежишь, не утерпишь, так-то... Вот отец твой поисправней, тоже и он вино на воду не променяет, но меру знает и умеет концы с концами сводить — вас вот с Теодором выучил и в люди в большие вывел... Э, с Иваном не получилось, не пошло у него, бедняги, ученье, я тебе скажу, Иван — он тоже не без ума, но больно стеснительный, за сто монет работу откинет — за сто грошей сделает, да совестливый такой, да сердобольный, как бы его не сглазить. Да и с женой ему, вишь, не больно-то повезло, неразворотливая она, Стуянка, дай ей бог здоровья, толчется много, а толку чуть. У них, я тебе скажу, семя такое, мелочь родится, мелочь да редочь. Ты мне про себя расскажи хоть немного, упрашивал ее Нягол. Про меня что говорить, бабские дела на базар не выносят, знай себе веник да совок, отнекивалась бабка Стефана, но Нягол настаивал, и она уступала. Мне, чадо, большое на войны везение. Отца твоего, Петко, родила во время войны с сербами, твоего деда Нягола потеряла в Балканскую, в Эдирне, дядю Продана, сам знаешь, зарыли в последнюю войну, тебя, молодого-зеленого, в тюрьму проводили — так-то вот у меня. Двух молодцов проводила подобру-поздорову, а мне их вернули поездом в закованных ящиках, легко ли? Отец твой живой вернулся, одному ему написано было уцелеть... Помню, повел меня твой дед Нягол под венец, все село высыпало потешаться: Божанова Стефанка в снохи идет к Няголовым, совсем девка ум потеряла. Мы ведь с достатком были, имели и добро и скотину, а у дедушки твоего Нягола одни только гайды в доме, наполовину пробитые. Тятя, бог его прости, суровый был человек, молчал всю неделю, потом призвал меня в горницу для гостей, оглядел с головы до ног, точно продавать собрался, и не забыть мне его слова: по сердцу ли, говорит, выходишь? Я молчу, а он все про то же спрашивает. Поклонилась я ему: дескать, по сердцу. Ступай тогда, только чтобы опосля не слышал я от тебя охов да ахов! Приданым тебя оделю, как полагается, погляжу, как вы с ним обойдетесь. Ступай!.. Суровый был в обхождении, но справедливый...
Зажили мы своим домком, я девчонка была, всего восемнадцать весен, крепкая да прыгучая, и он мне не уступал, на лицо красивый, а глаза — точно омуты (старушка вздохнула). Зажили, как умели, всякого бывало, и меду и дегтю, хорошо, когда по отдельности, а как смешаются, больно горько выходит. Ну, будет с тебя, что ли?
Нягол кивал. В сказаниях бабки Стефаны было что-то от старых хроник, простое и достолепное, все больше исчезающее из его жизни.
Несмотря на войну, первую, детство провел он довольно бодро, в странноватом чередовании укрепляющих летних сезонов, проводимых у деда (жатва, покосы и молотьба, огороды, ночные пастбища и посиделки), и долгих месяцев городской жизни, в удобном отцовском доме, в образцовой школе, а потом в полуклассической гимназии, среди книг и музыки, извлекаемой не только из отцовского граммофона, но и из собственной скрипки, да еще из дедовой окарины и подправленного кларнета, на них он тоже играл по слуху. Плотный и коренастый, он вырастал крепким, свободно крутил солнце на перекладине. На него, первенца, обильно изливалась родительская любовь, особенно материнская. Властная и честолюбивая, родом из зажиточной полусельской-полугородской семьи, мать питала нескрываемые надежды на будущее его величие и славу. В мечтах сын виделся ей знаменитым доктором — заграничное образование, городские хоромы с кабинетами и зимним садом, с собственными кабриолетами и телефоном, в женах барышня из хорошей фамилии, а не исключалась и иностранка, каждое лето путешествия по заграничным курортам, почет от больших и малых, и в первую голову от властей, связи в столице, которые, кто знает, может, доведут его до профессорской кафедры, до депутатского или — дожить бы, чтобы хоть глазком на него поглядеть,— до министерского кресла... В отличие от жены отец его, Петко Няголов, собственник мучного лабаза, не очень тревожился о первородном сыне, как позднее и о младших двух, был им доволен, и средними баллами, которые тот носил, и его деревенским загаром. А уж на его увлечение музыкой нарадоваться не мог. Сам он играл на кларнете, и частенько под вечер они, уединяясь вдвоем в гостиной, погружались в свои дуэты — скрипка и кларнет, окарина и кларнет. Играли народные песни.
Ничто не сближало так отца и сына, как эта музыка. Публики не было, да они ее и не желали, появление в качестве слушателя кого-нибудь из домашних или соседей чаще разрушало магию — они начинали стараться, фальшивили, и капризное облачко вдохновения отлетало стыдливо.
Так и рос себе Нягол на приволье и, к немалому огорчению матери, несмотря на городские манеры и связи с изысканными домами, несмотря на латинский и ноты, все крепче привязывался к деревенской жизни. Он уже умел заклепывать косу, снимать и надевать путы, складывать снопы и подрезать виноград, колядовал и мастерил царвули, знал почти все земледельческие культуры и орудия, десятки цветов и трав, распознавал птиц по голосам, смело ездил верхом, исходил сельские угодья, пил из окрестных родничков — чешмы носили выразительные названия, по весне вода распирала трубки и журчала в полную силу, а летом примолкала, чуть полизывая мшистый камень. Он запоминал людей и дома, дворы и огороды, сельский обиход, праздники и обряды. И, может, сильнее всего привлекала его речь этих людей, неистощимая в своей выразительности, живая и гибкая, простеженная тонкой иронией и юмором, грубостями и бранью. Слушая и наблюдая крестьян с их вековым влечением к неподдельному, он испытывал чувство, что слова их возникают из нив и садов, из обширных равнин и каменистых вершин, из домов и галереек, из половиков и прялок — из всего этого пульсирующего мира, в котором жили они словно взрослые дети, рано умудренные и оставшиеся чуть-чуть наивными, доверчивые и хитроватые.
Мужая, он начинал вникать и в другое — в темные стихии, владеющие этими людьми: счеты и предрассудки, злоба, приводящая к мести и к напрасной крови. В такие часы в душе его наступали отливы, со временем они очертили тоненькую границу — межу между сельским и городским, оставшуюся в нем на всю жизнь. И хотя своей искусственностью и склонностью к бутафории город часто его отталкивал, он рано оценил его скрытые качества. Здесь были театр и оркестр, выходила газета, появлялись лекторы, привозили фильмы, работали две библиотеки, из них можно было целыми днями не вылезать. Нягол догадывался, что именно эти вещи делали их городок мостом к великим центрам культуры, собравшим сокровища человеческого духа. Туда с нарастающей тягой стремилась его раздвоенная, рано крепнущая душа.
Годы шли, и торговля Петко Няголова, хоть и некрупная, тоже шла, семья не испытывала затруднений в тяжелые послевоенные годы и позднее, во время кризиса,— спрос на муку и жмых не убывал. Впрочем, военные годы застали Нягола совсем маленьким, и он их не очень помнил, не дошли до него и потрясения двадцать третьего — двадцать пятого годов, в их городке ни восстания, ни погромов не было (случайно ли не было их и в Апостольский апрель семьдесят шестого?), отец вернулся с фронта живым и здоровым, ин-тендантствовал там в каком-то батальоне. Политикой он не занимался, а пользовался жизнью вовсю — путешествовал по стране, даже за границу съездил разок, заводил приятелей, устраивал пикники и пирушки и по-прежнему не оставлял песни и музыку.
Нягол к тому времени обзавелся двумя братцами — средним, Иваном, родившимся после войны, и маленьким Теодором, белокожим нежным мальчонкой, произраставшим среди девчонок. Поглощенный своими молодыми делами, Нягол все же приметил, что с рождением Теодора отношение матери к нему и к Ивану стало изменяться: она словно бы отдалилась от старших сыновей, поглощенная малышом Теодором, который, по общему признанию, весь выдался в нее. Она его ограждала излишними заботами и вниманием, избыточной нежностью. Теодорика одевали на модный европейский манер, добравшийся и досюда, покупали заграничные игрушки, колясочки и кроватки, даже тен-тик был у него, очень красивый, питание ему подбиралось с особым тщанием, и, хотя в доме была служанка, ему наняли и гувернершу, молодую девицу с незаконченными домоводческими курсами. Она не разлучалась с ребенком, учила его читать по-немецки, кланяться и петь песенки, простенькие, на две четверти, быть всегда чистеньким и умытым, не бегать и не кричать, кушать с ножом и с вилочкой, ложиться в точно назначенное время и всегда в пижамке. По воскресным дням воспитательница, как оказалось — набожная, водила Теодорика в церковь, после службы, взявшись за руки, они обходили центр города, старательно разглядывали витрины и афиши, любовались фонтаном перед судебной палатой, в котором лениво плавали раскормленные красные рыбки. В эти же дни мама Теодора совершала с маленьким сыном послеобеденные визиты к своим приятельницам, дамам ее положения, и там часами пристроенный в уголок ребенок чинно бдел над своим пирожным, бессмысленно вслушиваясь в женскую болтовню.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63