А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Такое беглое прикосновение уловила она в ночь дедовых похорон, когда отец с матерью крепко спали, а дядя расположился вот тут, под черешней. Она долго за ним наблюдала из темного окошка сверху, он, видимо, прикуривал сигарету от сигареты — то и дело вспыхивали возле него огоньки, словно отмеряя медленные наплывы скорби. Прибыв из Зальцбурга, дядя, помнится, молча обменялся рукопожатием со всеми подряд, посуровевшее лицо его обросло щетиной — наверное, в дороге не нашлось времени на бритье. Когда подошел ее черед, он глянул на нее своим коротким, плотным взглядом, погладил по голове, затем спросил окружающих: где он? Дедушка Петко лежал в соседней комнате, обмытый и обряженный, с восковым носом горбинкой и румянцем на запавших щеках, дядя вошел к нему один, дверь закрылась за ним сама собой... Во весь этот день, до и после похорон, он не помрачнел, ходил выпрямившись, слегка склоняя голову набок, разговаривал мало и как-то ласково, почти не пил, в отличие от дяди Ивана, который пошатывался. Ты бы, Элица,— сказал он ей после обеда,— прилегла отдохнуть. Сам же он отдыхать не стал, оставшись на долгую беседу с родными.
Какая-то очень тонкая нить порвалась в тот день между собравшимися в дедовском доме — нить отгоревшей жизни, подарившей в свое время жизнь этим троим, таким разным, что особенно было заметно тогда. Они были когда-то мальчишками, потом юношами и молодыми мужчинами, а теперь постарели, большая часть их жизни уже прошла, и все между ними выглядело естественным, как и полагается между родными братьями, в жилах которых течет одна кровь, растревоженная к тому же общей мукой. Но она знала о чем-то таком, что подтачивало эту естественность, знал об этом и ее отец.
И когда глубокой ночью, взглядывая на пульсирующую дядину сигарету, вслушиваясь в похрапывание матери в соседней комнате, она не вытерпела и вынула пожелтевший документ, которым ее будущий отец отрекался от своего брата, ничто уже не могло отклонить ее от решения: с этой ночи она покидает отцовский дом и переселяется к дяде на месяцы или на годы. Голубоватые отблески на ветхой бумаге довершили дело... С того времени прошли месяцы. Сперва она не думала или прогоняла мысль о родителях. Уехали себе на машине, понурые и виноватые, у нее к ним не было жалости, точно, не было. Но вот потянулись дни, длинные, ровные, заботы тут были скромными, слишком много времени оставляли, особенно после обеда, а ночи прямо-таки бесконечными: она с трудом засыпала, с еще большим трудом прогоняла мысль об оставленном доме и брошенных родителях — они, наверное, тоже не спят, не находя что сказать друг другу. Не переборщила ли она в ту ночь, обдумала ли все как следует? Она не знала — и страшилась мыслей о будущем. Здесь ей было хорошо, днем спокойно, весело даже, она с нетерпением ждала вечерней прогулки с дядей, интересного разговора с ним, исходящего от него спокойствия, которое он умел вдохнуть и в других. Но приходила ночь с бессонницей, с чувством смутной вины, с угрызениями совести; все же имела ли она право на приговор, столь тяжелый? И что будет дальше, как жить ей без них обоих — до каких пор? Именно в эти минуты смутного беспокойства наплывали воспоминания о простых вещах — о своей комнате, например, где все было расставлено ее рукой, все предметы и мелочи, верно служившие ей до недавнего времени, она свыклась с их очертаниями и окраской, с их уютом, она свыклась с тишиной и удобством просторного дома, с вечерней хлопотливостью матери и легкими шагами отца...
Все это было перечеркнуто ею, перекинуто на дядины плечи, но как он посмотрит на это дальше, как поведет себя Маргарита, которая и без того исходила ревностью? Ведь не случайно же при всей доброте и тактичности дядя так допытывается, что в их доме произошло? А она — что путного может ему ответить? Уж не превращается ли она в навязчивую нахалку, увиливающую от всякой попытки откровенного разговора? Элица, говорила она себе, твоя гордость превышает свои права...
Элица чуть-чуть отодвинула руку. Магнитофон остановился, дядя возле нее лежал безмолвный — вероятно, уснул на солнце. Она глянула на него в розовую щелку, сделанную пальцами. Нягол опустил ресницы, дышал ровно, но словно бы реже обычного, на висках выступила испарина... Нет, вещи переменились в корне. Это ранение, этот ад, из которого дядя вызволился последним усилием,— само провидение оставило ее здесь, возле него, сейчас и на будущее. Она приподнялась на локтях, подстегнутая новой мыслью. А может, все это знак судьбы, искус, перекинутый с отца на дочь, может, это искупление за давний отцовский позор, на которое способна она одна? Или же это путь, долгий возвратный путь, который они с отцом должны друг к другу пройти, если он вообще возможен, этот путь?..
Приходила нагруженная сетками Мина, нужно было сготовить и пообедать, потом сон, послеобеденный кофе и небольшая прогулка по бывшей железнодорожной линии. Рельсовую дорогу убрали несколько лет назад, по обе стороны от нее образовался пустынный бульвар без единого деревца. Сама трасса все еще хранила следы шпал, напоминая хребет гигантского ужа, проползшего по всему городу и в конце нашедшего смерть. Долгое время на пропитанной мазутом щебенке не росла трава, но природа постепенно брала свое: первым пробился пырей, за ним и полевые цветы — одуванчики, лютики, колокольчики, васильки какой-то особой породы, да кое-где, точно опрокинутые юбочки маленьких фей, пурпурно горели маки.
Спуск был плавный, удобный для поезда, которого уже не было, и не утомительный для ходьбы. В начале века, когда строили эту линию, она проходила над городом, у самого леса, сквозь чащобу и виноградники.
Теперь же она надвое разделяла верхнюю часть, с двух сторон выросли новые кварталы, но крутой скат не заслонял вида на всхолмленный, гудящий, светящийся окнами город. А город изменился неузнаваемо: не было мечетей с минаретами, этих запущенных исламом каменных ракет, не было старых ремесленных и бедняцких кварталов, базаров и торговых рядов, площадей с постоялыми дворами, пивнушками и дворцами. Среди кубов и параллелепипедов из бетона и кирпича ютились кое-где подновленные старинные домики, между вербами и тополями пузатилась, словно вот-вот родит, мечеть, превращенная в музей, и за оврагом одинокой старухой торчала средневековая часовая башня.
Нягол глядел на крутые улицы, напоминающие каменные потоки, они расширялись кое-где, разбегаясь в несколько направлений, и прислушивался к их подземному гулу. Вероятно, половина местных жителей каждую неделю сновала между своими городскими клетками и деревенскими домами: с понедельника до пятницы они пребывали в чиновниках, токарях и общественниках, а на субботу и воскресенье волшебством превращались в садовников, свинарей и овцеводов. От века, видно, назначено нам раздвоение, думал он, между христианством и язычеством, между Византией и Римом, православием и богомильством, а теперь вот, следуя стилю времени, между городом и деревней, между канцелярщиной и осмысленным трудом, между дипломом и сущностью...
Шли они медленно, отдыхая. Ведомый под руку Элицей и Миной, Нягол походил на библейского мудреца, вернувшегося из заточения или же с долгого постнического отшельничества. Ему становилось неловко от чужих взглядов, но заботливая Элицына рука и робкие, словно ищущие опоры пальцы Мины вливали в него бодрость. После нескольких таких прогулок Нягол заметил разницу между пальцами девушек и смутился: вот так история...
По пути они говорили бессвязно, о чем придется. Нягол частенько рассказывал о прошлом города — о людях и случаях, о буднях и праздниках,— а девушки охотно слушали и задавали вопросы. Нягол отвечал с доброжелательностью старичка.
Это не ускользнуло от Мины. Ухватившись за Ня-голову руку, обтянутую блестящей, истончившейся кожей с выступившими по ней веснушками, она легонько прижималась к ней, ощущая твердость опавших мускулов. И неожиданно начинала волноваться. Взглядывала украдкой на его лицо, все еще хранящее аскетическую худобу, хотя аскетом он явно не был — слишком хорошо запомнила она его, крепкого, мускулистого, когда они танцевали в ночном клубе. Он тогда говорил сбивчиво, глаза исподтишка посмеивались над окружающим, ей это понравилось. Теперь он даже говорил иначе, слабенький и словоохотливый, вспоминал далекие события и далеких людей, таких далеких, что Мина вздрагивала невольно: когда она родилась, он был старше, чем она теперь...
Днем она нарочно оставляла Элицу с Няголом одну, ожидая вечернего чаепития перед телевизором. Сама она расслаблялась редко, слушала и старалась ни в чем не перейти меру, чтобы чем-нибудь не задеть Элицу и не спугнуть расположения Нягола. Лишь только Элица заговаривала, она предугадывала женским инстинктом, как легко можно возбудить в ней ревность — мелочную женскую ревность, так хорошо знакомую ей. Не раз вспоминала она ночь в клубе и собственное пророчество, высказанное Няголу: настрадаешься с вами, вы вызываете ревность...
В Нягола тогда влепилась знакомая актрисуля, бесцеремонная нахалка с волосами, отливающими воронью, хорошо знающая, чего хочет. Безошибочно угадав ее намерения, Мина почувствовала, к немалому своему изумлению, первые тревожные покалывания в груди. С тех пор прошло много времени — все, как говорится, травой поросло, она позабыла Нягола, но тут случилось неожиданное знакомство с Элицей, которое, как она теперь видит, не было с ее стороны вполне бескорыстным, потом это внезапное несчастье с Няголом — так она и оказалась в его доме, сестра-самаритянка, делящая бранное поле с племянницей и вынужденная осторожничать в каждом своем шаге и взгляде.
Догадывались ли они о ее состоянии? Едва ли. Да как догадаться, если сама она точно не знала, что с ней происходит. Но что-то происходило. Она ловила себя на том, что часто думает о Няголе, особенно в его отсутствие, боится за его здоровье, старается ради него, именно ради него: бывали моменты, когда ей страстно хотелось коснуться его руки, причесать поредевшие волосы, застегнуть рубашку. Глубокой ночью, пробудившись от сна, она заходила в мечтах еще дальше — смочив ватку в спирте, растирала его по плечи и грудь до самой раны, которую она не видела...
В своей одинокой и странноватой жизни она встречала различных мужчин, они бросались на нее, словно ястребы на добычу, она храбро оборонялась и побеждала, оставляя в бегстве два-три вырванных перышка. По-настоящему увлеклась она только раз, в студенческие годы. Без оглядки доверилась человеку, разыгравшему перед ней богему, поклонника театра, способного на широкие жесты. Но как только они сблизились и она переселилась в его квартирку, устрашающе чистенькую, заставленную множеством домашних приборчиков и приборов, над которыми он трясся, сердечный туман стал рассеиваться, и Мина поняла свою ошибку. Последовал первый и последний скандал, разразившийся после учебного спектакля в академии,— она задержалась с коллегами, а когда вернулась слегка навеселе, господин инженер, препоясанный в это позднее время фартучком, объявил, что дальше так не пойдет, что он знает мораль их скоморошьего племени, которому не удается превратить театр в жизнь, вот они и устраивают из жизни театр, но только не тут, не в его приличном доме!
В считанные минуты собрала она чемодан и пошла ночевать к коллеге, тихонькому и миловидному мальчику, где пришлось несколько кошмарных часов провести в самообороне. С тех пор она всегда была с мужчинами начеку, не давала повода к вольностям и вскоре заработала репутацию чокнутой.
Нягол, пожалуй, был первым мужчиной, вызвавшим после столького времени ее доверие. Он просто-напросто не был алчным, хотя бы на удовольствия. Доброжелательный и широкий, он чем-то напомнил ей отца, с ним она почувствовала себя в безопасности и тем не менее, как это нередко бывает в жизни, вместо ответной отзывчивости и дружелюбия ощетинилась:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63