А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Однако декан, все такой же любезный, на прощанье ему сказал: коллега Няголов, говоря между нами, для вашей дочери это последний шанс. Если подобное повторится, на мою подпись больше не рассчитывайте.
По вечерам Теодор возвращался в свое до невозможности вылизанное жилище разбитый усталостью и унижением. После того как перед самым завершением докторской ему коварно спустили новую тему, в которой был заинтересован руководитель, директор института и недавний его приятель Чочев шпорил его не хуже, чем идальго своего Росинанта. Дни напролет, а то и ночи, он проводил в лабораториях или торчал на совещаниях и рабочих встречах, утрясал, клянчил левы или валюту, не до конца вытребованные Чочевым. Для настоящей работы времени оставалось мало, но и это было еще не самое плохое. Угнетало больше всего постоянное вмешательство Чочева.
Странный это был человек. Осторожный, выжидательный, каждый шаг вымеряющий в своем директорстве, тут он словно преображался: импровизировал, вносил неожиданные изменения в программу, начинал посторонние опыты. Сотрудники недоумевали и поглядывали на Теодора, который был вторым, а по сути дела, первым лицом в разработке, в ожидании, что он наведет порядок. Но Теодор не решался. Можно попробовать и так,— говорил он упавшим голосом,— есть в этом что-то такое.
Трудно поверить, но это иногда было правдой: ком-бинаторский чочевский ум на скаку нащупывал щели, причудливо связанные с идеей исследования. Такие находки изумляли Теодора в той же степени, в какой отталкивали явные несообразности, на которых настаивал Чочев. Тео, говаривал он ему в поздний час, в науке, как и в любви, не знаешь, когда и откуда найдет вдохновение — то налетит на тебя ни с того ни с сего, то рассеется яко дым... Ты ЕОГЛЯДИ, ЧТО ПО всему свету люди делают! Гипотеза, брат, все начинается гипотезой: предлагаю, потому что абсурдно! И смотри ты, выходит совсем логично. Так что расслабься, душу расслабь, а разум сам успокоится!
Теодор к такому не был способен. Человек порядка, последовательный и логичный, он всегда двигался от «а» до «б», потом к «в» и так далее, строя, никогда не рушил, потому что это для него не имело смысла: по его глубокому убеждению, вещи в природе, а следовало бы — и в жизни, подчинялись своему строгому распорядку, своему системному ходу, каким бы сложным ни было взаимодействие между ними. В этом видел он суть Натуры, ее глубоко закодированную функцию. Ибо, рассуждал он, природа ничего случайного не совершает, у нее все испытано, проверено и подогнано в течение миллиона лет — и все это во имя единственной цели: функции. Куда ни обернешься, природа именно трудится, что-то в ней совершается, подготовляя идущее и идущее за идущим и т. д.— и это не просто движение, это каждый раз звено, позволяющее, облегчающее какой-то процесс, какую-то функцию, без которой все обессмысливалось. Природа исполнена логики, резюмировал он. Если бы это было не так, она бы не могла существовать в этом виде, да и в любом другом виде и формах, она бы просто распалась в непонятное и ненужное и, в сущности, невозможное правещество. В функции, заканчивал он свою мысль, содержится сущность. Иначе не было бы разнообразия, устойчивости, наследственности, движения. Функция — это жизнь, и в этом смысле жизнь — это функция.
Все это Чочева не занимало. Если бы в молодости ему сказали, что через несколько лет он примется за науку, он бы ответил смехом. Тогда у него были совсем иные намерения — ухватить диплом, внедриться в командный инженерный состав и руководить — как можно выше. Но лукавая старушка жизнь выступила на сей раз иронистом. Ему, прирожденному организатору и устроителю, не повезло именно тут. После болезненных и мелочных столкновений с соперниками его скинули с первого в его жизни и с таким трудом завоеванного директорства не за явный карьеризм, а за... отсутствие деловых качеств. Так начались его мытарства по разным службам, ему никак не удавалось, по собственному его выражению, устроиться в выгодную засаду, пока наконец счастье ему не улыбнулось: в один прекрасный день он погрузился на последний отходящий в науку поезд, поезд, конечно, простой, пассажирский, со старыми вагонами, но все же отходящий в науку. Младший сотрудник средних лет, местный общественный деятель, специализирующийся на лекторской теме «Наука как первая производительная сила в химии», Чочев ловко жонглировал научными и идеологическими понятиями, вымешивая из них потребное месиво, ни хлеб, ни пирог — просто серую массу, пригодную якобы на всяческое печенье. Так подобрался он к первой диссертации, украсил имя кандидатским титулом, считая его достаточным для следующих атак на заветные административные высоты.
Это был уже совсем другой Чочев, обкатанный речной камень, побывавший в омутах и воронках, сумевший оценить первосилу выгодных связей, с которой не могло тягаться и самое солидное открытие,— им-то и посвятил он многолетние направленные усилия. Он изучал людей возле себя, и особенно прилежно — над собой, их намерения, стремления, характеры, с одними сдружился, с другими держался на почтительном расстоянии, маленьких ругал, с большими был щедр и в меру услужлив, чтобы не казаться лакеем, по мелочам не льстил, зная, что это порождает сомнения, доходящие до обиды, зато лесть покрупнее, оптовая, внушала серьезность и чувство масштабности.
Так добился Чочев директорства в институте, узловом институте, на который возлагались надежды. Что было у него за плечами? Богатый житейский и весьма скромный профессиональный опыт. Первый ему подсказывал, что пост — это дело зыбкое, рано или поздно его может снести отсюда негаданный научный вихрь. Второй же ему внушал: сейчас самый момент попрочнее вписаться в табель о рангах — докторская, маленький курс для студентов-заочников (на очников нету времени), и профессура капнет. А найти себе подходящую пару, можно и до лауреатства добраться. И тогда — кум королю! Профессор-доктор — вот она, брат, стратегическая задача!
Что в этом случае оставалось делать Теодору? Разумно приспосабливаться, и все. Отмену докторской навесили ему как сережку на ухо — Чочев был не только силен, но и ловок, с ним шутки плохи.
Домой возвращался Теодор все позднее, посеревший и молчаливый. И ничего его глаз не радовало, все реже пускалась стереоустановка, его тайная гордость,— душа его сжалась, пожухла в тех именно уголках, которые были открыты музыке. Надо привыкать, привыкать, внушал он себе.
Милка его мнения не разделяла. Как всякая нормальная женщина, шагнувшая за сорок, она давно перестала удивляться и людям, и жизни. Она знала десятки запутанных историй — любовных, служебных, родственных и соседских. С юных лет не сомневалась она в неколебимой силе корыстного эгоизма, отточившего зубы на выгоде. Более того, в глубине души она только в это и верила, не сумев открыть никаких более прочных основ жизни. Насчет себя она тоже пребывала в полной ясности: любовь отлетела, потолок достигнут, амбиции прополоты и разделены на две грядки: Элица и Теодор. Отец и дочь, думала она, а до чего ж не похожи. Теодор пошел в ум, Элица же в характер. В Теодоре было что-то мягкое, женственное, Элица глядела решительно, по-мужски, всегда готовая на отпор. И это при такой-то болезни...
Для Милки была мучительной таинственность их раздора. Этот Элицын дневник, эти строчки о каком-то братоотступничестве Теодора, от которых он упал в обморок в кабинете, упрямое молчание Элицы дома, ее отшельничество, неразбериха с университетом, наконец, эти ее побеги к дяде — все это были звенья одной цепи, до которой Милку не допускали. Для нее, матери, это было мучительно, она догадывалась, что случился какой-то позор. Что в самом деле могло значить это братоотступничество — когда, где и какой ценой? Ответа не находилось. В молодости братья жили вдали друг от друга. Теодор учился в Мюнхене, Нягол в это время сидел в тюрьме. Значит, не тогда.
Да и что мог знать Теодор о подпольных делах брата... Милка напрягала ум. Во время Няголовой сидки Теодор заканчивал образование здесь, на свидания редко ходил, вообще жил на отшибе. Значит, период после Девятого. Верно, Нягола во время культа преследовали, исключали, даже вроде бы выдворяли, но ведь и Теодор тогда маялся в ассистентах, молодой, беспартийный, сын торговца и брат попавшего в немилость Нягола,— она очень даже хорошо помнит его тогдашнее самочувствие, подупавший гонор и поношенные костюмы.
С тех пор она и тени между братьями не замечала, обходилось без ссор, напротив, если оставить в стороне тонкую снисходительность Нягола к окружающим, впрочем, на Элицу это не распространялось... Милка разозлилась и потеряла нить. Да-а, к Элице Нягол всегда относился внимательно, особенно же после первых приступов ее болезни. Теперь-то видно, что имелся в этом дальний расчет, в свою пользу старался бездетный брат...
Отвлеклась, а ведь дошла до важного места, чуть не ухватила нить. Если отбросить Няголово высокомерие, между братьями царило понимание и уважение, особенно со стороны Теодора. Когда он говорил «батё», размякал прямо... Нет, тут что-то не то, тут тайна какая-то, связанная с грехом или наследственной болезнью.
Однажды вечером Теодор возвратился за полночь. Милка, услышав сквозь сон хлопанье входной двери, пробудилась и стала следить, как Теодор разоблачается — сперва ботинки, потом пиджак, прошаркали шлепанцы, сначала ясно, по мраморной настилке, затем по ковровой дорожке — тупо. Дальше шаги заглохли. Милка напрягала слух: что он делает, в носках, что ли, пошел?
Шагов не было слышно. Милка встала, прислушалась и вышла в коридор. Теодора нигде не было. Проверила в кабинете, в кухне, приоткрыла Элицыну дверь — никого. Она испугалась. Мысль о вкравшемся воре сковала ее, в горле пересохло, и оттуда вырвался слабый, охрипший звук.
Теодор вздрогнул. Опершись в прихожей на вешалку, совершенно разбитый, он погрузился в себя. В отраженном свете заметил вжавшуюся в стену и словно озябшую Милку. Отвел ее в холл, закутал. Милка дрожала. Теодор захлопотал, успокаивая, говорил ласковые слова, давнишние, уже забытые, растирал ладони, но Милка продолжала дрожать.
Ничего не понимая, Теодор спрашивал ее бессмысленно одно и то же — что с тобой, что случилось, а Милка все больше сотрясалась в немых конвульсиях, пока не вырвался из нее первый стон, хриплый, сильный и безнадежный. Никогда не слышал он, чтобы Милка так отчаянно стонала, перепугался. Эли-ца! — поразило его страшное предположение, он бросил жену и заметался, сжав виски, по пустому дому, тыкаясь в стены и мебель. С Элицей случилось непоправимое, не смогли привести в сознание, задохнулась, задохнулась... «А-а-а-ах!» — закричал он, сползая на колени, на локти, лоб его стукнулся об пол, темный холл пересек резкий свет, и Теодор затих...
Через полчаса оба сидели в столовой, странно успокоенные, онемевшие. Первая придя в себя, Милка кинулась к мужу, привела его в чувство, осыпая вопросами-ласками, которых он не слышал. Рубашка его намокла, лихорадочными пальцами Милка растирала ему шею, плечи, затылок, гугукающая, утешающая. Наконец Теодор оклемался.
— Тео...— выдавилось из Милкиных губ,— Тео, что у нас происходит?
Теодор вглядывался в ее побелевшее лицо.
— Что между вами произошло,— продолжала Милка,— почему вы от меня скрываете?
Теодор продолжал на нее глядеть оцепенело, но теперь ясно различал каждое ее слово.
— Молчишь...— с горечью промолвила Милка,— что у вас за тайны такие, что за диво?
Теодор не выдержал. Побелевшие от нажима на стол пальцы застыли, весь он окостенел, внутренне распинаемый Милкиными словами.
— Это случилось за дубовой дверью...— начал он, словно для себя, не отрывая взгляда от ее лица,— их было двое, меня повели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63