А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Я нынче партийному говорю, выбросим Энё из партии, посмертно, чтобы помнилось и зналось! — Нягол слушал рассеянно.— Нет, говорит, такого пункта. А мы вставим — и будет пункт!
На пороге появилась сестра, и Гроздан прикоснулся к руке больного.
— Гонят меня, бай Нягол. Здоровья и еще раз здоровья. На той неделе чтоб на ногах был. Пока!
И он вышел, не закрыв двери.
Нягол закрыл глаза — так становилось легче. Гроздан — прямо-таки местный Стамболийский, только усиков не хватает.
Сестра спросила, не устал ли он, потому что к нему писатели приехали. Нягол удивился: какие еще писатели? Из Софии, главный разрешил заглянуть ненадолго. Нягол кивнул, и от дверей послышался голос Гра-шева:
— Кто это тут не встает даже гостям навстречу? Он вошел шумно, и следом за ним — Кира, коллега
Нягола еще по ремсу. Увидев больного поближе, Грашев сменил и походку, и тон.
— Здравствуй,— приглушенно произнес он, чуть ли не на цыпочках приступая к постели.
Нягол протянул иссохшую руку.
— Привет, дорогой, привет,— проговорила Кира. Путником меня считают — подумал Нягол, вблизи
разглядывая их смущенные лица. Сестра принесла стулья, удалилась. Настала неловкая тишина. Снаружи доносился гулкий металлический стук.
— Угодил же ты, братец, в переплет, ох и угодил,— нарушил молчание Грашев.— Здорово похудел. Но вид у тебя хороший, во взгляде бодрость.
— Из Софии сюда ехать — спасибо... Да зачем? — выговаривал Нягол, и прежние басовые нотки можно было уловить в его голосе.
— А, самолетом — быстро... Я говорил с главврачом, кризис миновал.
Нягол неопределенно кивнул.
— Честное слово, опасность уже за спиной: Рубикон перейден, и путь свободен! Так ведь?
Нягол ответил:
— Я не собираюсь воевать с римским сенатом. Грашев с Кирой, не поняв иронии, многозначительно
усмехнулись, предполагая совершенно различные вещи: Грашев подумал, что Нягол намекает на писательское правление, а Кира связала его слова с местными органами, которые, по ее мнению, можно было привлечь к ответственности.
— Потребуется — и с сенатом сразимся, не впервой! — торжественно объявил Грашев.— И продолжал: — Особый привет от коллегии. Многие в отсутствии, но посылают тебе пожелания скорейшего выздоровления, железного здоровья, а силы духа у тебя и так в избытке!
— Спасибо, Коле.
— Да-а-а.— Приободрившись, Грашев потер ладони.— У судьбы, брат, есть баловни, но есть и любимцы, которых она особенно любит подвергать высшим испытаниям. Знаю, не к месту так говорить, но скажу: после этого ада тебя ждут великие книги. Ты их выстрадал, и я без всякой ревности желаю тебе их от всего сердца. И просветленной души. Аминь!
Это был уже настоящий Грашев — Грашев тут, Грашев там. Нягол довольно помаргивал: подобный самодеятельный театр все же лучше, чем беспомощное оханье да неловкое сочувствие. И кто знает, может, его «аминь» искренне вырвалось из души, не ведавшей больших невзгод и потрясений?
— И всякому дай боже,— мягко ответил Нягол.
— Дай боже, дай боже,— вторил Грашев, вынимая из сумки книги.— Поскольку медики ничего иного не разрешают, привез тебе новые издания друзей с автографами.
Он сложил книги у Нягола в головах и глянул на позолоченные часы.
— Нам пора — обещал не засиживаться! — Он склонился и поцеловал Нягола в сухой пылающий лоб.— Скорейшего выздоровления! Ничего нового под знаком солнца, зато под знаком страдания — ничего старого! Дерзай!
Грашев вышел, помахивая рукой, осталась Кира. Взволнованная предыдущей сценой, она восхищалась Грашевым, которого видела впервые. Переполненная гордостью за обоих, торжественно объявила:
— Ты будешь жить, дорогой друг и товарищ! — Она чуть не плакала.— Ты будешь жить долго и плодотворно, наперекор слепой природе!
Ткнувшись головой в Няголово плечо, Кира побежала к двери. Последнее, что увидел Нягол, был ее высоко подстриженный затылок.
Наконец-то покой. Нягол вытянул руки, расправил плечи, оставив ноги слегка согнутыми — чтобы не потревожить живот: там все еще билось черное сердце боли. Сегодня впервые после операции он приободрился, почувствовал слабый прилив сил: захотелось бульона со свежевыпеченным, посыпанным петрушкой и корицей хлебом. Сама мысль об этом его подкрепляла. Он нёбом чувствовал вкус бульона, запах приправ, тающие во рту корочки. Неужто я выздоравливаю? — спросил он себя, весь в сладостных мурашках надежды. Память медленно обходила пережитое после Эневых выстрелов — свободная, ясная, выбирающаяся из капкана непереносимой боли.
Когда он после операции приходил в сознание, чувство было такое, точно вместо живота у него — квашонка с набухающим тестом. В раскромсанных внутренностях непрестанно что-то пульсировало волнами, доходя до последней клетки, затемняло взор, заливало мысль, сжимало дыхание. Какая-то медленная сила кренила стены, потолок, окружающие предметы, пока не пересиливала их собственная тяжесть и не раскручивала в обратную сторону. Вместе с ними начинали крутиться деревья, заглядывающие в окно, само небо. В центре этого не подвластного никакому сопротивлению закручивания был он — жалкая точка в хаосе инерции.
И так — до следующего кризиса, до следующего задыхания. Хороший пловец, Нягол помнил магнетическую силу омута, его темную, неистовую водяную плоть, словно в оргазм впадающую при соприкосновении с беспомощным телом, угодившим в текучие ее объятия. Что-то подобное происходило и во время кризисов.
Теперь боли унялись, словно отошедшая буря, Нягол походил на побитую, но не давшую течи старую лодку с поломанными веслами, искривленным рулем и мокрым днищем, укрывшуюся в спасительной бухте и омываемую укрощенными волнами. Упадок сил затягивал его в дремоту, глаза сами собой закрывались, но он уже не отключался надолго, как раньше: мысль работала.
В который уж раз видел он взблескивающее дульце Энева пистолета, слышал крики и выстрелы, звон разбитого стекла. Этот несчастный палил в крайнем озлоблении, подхлестнутый неудержимой местью. Вытесненный эпохой в люмпены, чего он добивался? Хлеба? Был у него хлеб. Самозабвения в алкоголе? Было. Зрелищ? Тоже не проблема, достаточно старенького телевизора. Нет, недостаточно. Энё хотел положения, почестей и больше всего власти — маленькой, но реальной власти, от которой бы зависели окружающие. Он был самозваный евнух — надзиратель эпохи, изгнанный из-за своего чрезмерного, остервенелого фанатизма.
Чрезмерный фанатизм, остервенелость, повторил про себя Нягол. Вроде бы несовместимо, но разве бывает фанатизм не чрезмерный? Зрелый разум не может быть фанатичным. Но самое странное здесь — мимикрия. Энё ею владел, может, и неосознанно, в глазах многих он выглядел мучеником своих убеждений — этакая одинокая совесть, догорающая над рюмкой с ракией. И вот пришло время, когда этот мученик замахнулся именно на товарищей своих по борьбе. Как такое превращение произошло, когда, почему? Вроде бы ясно, да не совсем. Почему не пошел он в город и не подстерег именно того, кто посягнул на его почести и привилегии, а накинулся на Гроздана и остальных — на него, писателя, которого видел так редко?
Если его описывать, то с чего начать — с телесной скудости, лишившей его извечных радостей жизни — любви, близости женщины, отцовства, семейного очага, друзей, заслуженно стабильного места в обществе? Кто мог рассказать хоть что-то об его истинной тайной жизни, о его скрытых склонностях и пороках, о безумных мечтах-угрозах, о мрачном восторге, обо всем, рожденном и рождаемом в неисходном одиночестве, на которое он обречен с ранней юности?
А может, надо приниматься совсем с другого конца, с какого-нибудь случая или переживания, спутавшего гены нормального до тех пор мальчишки, забросившего его на дикие тропы отчуждения, копимой зависти и злобы ко всему нормальному и естественному? И когда пробил час борьбы, совпавший с его юностью, он с воодушевлением принял исключительное за нормальное, риск за праздник, кровь за вино и кинулся в нее — слабый, но неистовый, простоватый, но вознесенный своим экстазом, опьяненный идеей возмездия — личного возмездия и личного триумфа, хотя бы посмертного.
Кто знает, что может таиться в душе такого вот Энё?
Рана пульсировала в такт мыслям, Нягол заметил их внутреннюю связь. Невероятно, но факт, что он был связан с этим человеком еще задолго до корчмы — они были товарищами по идее и по борьбе, людьми одной общественной группы крови. Жизнь, однако, великий циник, нет над ней суда, кроме времени, вот она и разыгрывает то комедии, то трагедии, то притворяется неисправимым простачком, то вдруг, скинув ребячью личину, обдает безмерным скепсисом своих вечно бодрствующих очей. С двух полюсов стянула она их с Энё под общее знамя, а когда знамя победно развеялось, каждого откинула в свою сторону, чтобы столкнуть их затем врагами, такими же странными, какими странными соратниками были они в прежние времена.
Он расслабил напряженные ноги, вытянулся, живот его тоже расправился — казалось, что Нягол поднимается на ноги, без опор и подстоек, готовый сделать первый шаг после ранения — первый в его новой жизни, возвращенной судьбой... И в этот миг он понял, что прощает своему убийце.
Это было особое, неизведанное до сих пор состояние — словно скрытые и остановленные чистые воды внезапно хлынули по тебе, прополаскивая всякую клетку, смывая скопившийся осадок, накипь пережитого. И ты готов выпрямиться очищенный, полегчавший, с утихшей памятью и умудренным пульсом. Да, Энё мертв, он сам добился своего последнего, кровавого краха, и эта гибель — его первый и настоящий триумф — самоодоление и самоосуждение, самоисполнение приговора...
Нягол нажал кнопку и попросил у изумленной сестры сигарету.
Так начались его одинокие бдения в больничной палате. Близкие уходили и приходили, оставалось только эхо их голосов, озабоченность взглядов. Да, эти люди его любили, настоящее чудо вошло в его жизнь — чудо зрелой бестелесной любви, которая, как ни странно, была обращена на его бренное тело.
Особенно зримо чувство это охватило Элицу. Она приходила чаще всех и сидела долго, иногда приносила огромные букеты цветов и сетки с ненужными продуктами, иногда являлась без единого стебелька, без всякого груза, со смущенным лицом и решительностью во взгляде. Присаживалась на постель, касалась его руки, лба, совсем легонько, как мотылек, оставляя на коже бесцветную пыльцу своей тревоги. Спрашивала его об одном и том же: болит ли, спал ли, что ел, какая температура. После этого замолкала и замирала, чуть дыша. И Нягол в который раз замечал, что Эли-цына шея по-детски тонка и словно бы неспособна удерживать и питать голову, плечи и ключицы остро торчат под блузкой, руки висят, полупрозрачные и длинные, готовые обнять весь мир. Я тебя видела во сне, дядя,— робко объявляла она и рассказывала очередной сон, сотканный из странностей, испытаний и внезапных дождей — в их очистительной роли она себе не давала отчета. Вечно они ее заставали без укрытия, без зонта или без плаща, то по-летнему теплые, то холодные по-осеннему, хмурые, и она говорила, что, если не примет душ после этого, не можгт снова заснуть. НЯГОЛ, который сбавил в весе почти наполовину и уже привык ощущать свое тело мощами, иногда видел ее под этим душевым дождем, полуженщину-полуребенка, ступающую по касательной между земным и небесным. На этой именно касательной располагалось и таинство их взаимного тяготения, временами более сильного, чем отцовство, чистого и вызывающего одновременно. В нас течет одинаковая няголовская кровь, без подмесу, с умеренными родовыми ядами, думал он в такие минуты, мы, наверное, одинаковой группы и одинакового состава — такое случается именно при непрямом родстве.
У Нягола были свои видения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63