А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Живы-здоровы? — Сам знаешь...— понизил Теодор голос,— отбываем наказание... Не знаю я, что вы там отбываете,— ответил Нягол,— и знать не хочу, это ваши дела. Одно только скажу — Элица давно уже не ребенок, и пора нам ее понять.
Там снова пошептались. Эта баба уселась ему на шею, а он еще наездником притворяется! — сердился Нягол.— Милка, что ли, там, рядом? — не стерпел он. А... нет...— замямлил Теодор.— Я один, при чем тут она? — При том, что мне кажется, у тебя там советник.— Мы должны повидаться, Нягол,— после паузы произнес Теодор. Начнет плакаться в жилетку, советов педагогических просить, прикинул Нягол и сказал: Надо, конечно, только я завтра отбываю рано утром, первым же самолетом — давай в следующий раз.— Нягол,— послышалось с той стороны,— Элица тебе говорила про университет? Нягол понятия об этом не имел. Она не явилась на сессию, мне едва удалось отложить экзамены на осень,— пояснил Теодор. Изумленный Нягол осведомился, какие именно экзамены должна сдавать Элица, велел выслать учебники и программы, пообещал разобраться с этим делом. Ты должен заехать,— почти приказал он Теодору.— Сядешь на самолет и прилетишь, один — ты понял? — Понял, понял,— голос на том конце угасал. Баба! — ругнулся в сторону Нягол и положил трубку.
Эти люди не ведают, что творят. Родители впечатлительного ребенка с характером — и только охают да вздыхают. Если так пойдет, накликают они большую беду, вгонят Элицу в болезнь или же оттолкнут ее навсегда, а виноватым в конце концов окажется он из-за этой навязанной ему роли родителя... Нягол зашагал по холлу. Навязывают ему эту роль или сам он на нее посягает? Взглянул на постель. В этом ложе Марга хотела зачать от него ребенка, а он не решился: побоялся выглядеть дедушкой рядом с ним... Марга уехала. Если она решит изменить ему, наверняка совершит это здесь, в этой самой постели, по закону женского мщения. А может, сейчас именно, отчаявшаяся в своей любви, она мстит ему неизвестно где?
Он не почувствовал настоящей боли и снова подумал, что не любит ее. Сегодня Весо ему сказал, что отказ от редакторства — ошибка, что с возрастом он переменился — замкнулся в себе, поглощенный собственным «я». Ты обрываешь важные нити, сказал он, и, если тебя не знать по-настоящему, можно сделать обратные выводы. Ему стало не по себе. Не надо было сюда приходить, к Марге, да и вообще являться в столицу. В доме отца, рядом с Элицей — там твое место, старичок!
Он повертелся, пустил музыку и растянулся вверх лицом на постели. Лунный колокольный звон сонаты заклубился по комнате, наполняя ее до предела — он входил в него глубоко, проникая в самую кровь. Удивительное состояние невесомого полета где-то над миром и жизнью. Что это были за времена, какие сезоны и будни подталкивали человека к такому вот углублению, к такой благородной исповеди — куда они пропали и почему? Что-то произошло, вокруг нас и над нами...
Весо ему сказал нынче вечером, что он повторяется, приглушает конфликты. Есть в этом ирония судьбы: ему именно была высказана горькая правда, которую должен был внушать другим не кто иной, как он сам, писатель. При расставанье он Весо сказал: Несколько веков назад, после своей победы, Кромвель ввел по колледжам новую философскую дисциплину — историю английских поражений. Весо, помнится, замолчал. Была у него такая привычка — если не находился с ответом, убегал в молчание. Понимал ли он до конца его положение? Человек государственного масштаба, Весо по-иному воспринимал истины жизни — крупными кусками, примеренными к миллионам. Его же, Няголовы истины, чаще всего касались отдельного человека, живого. Тут-то и рождалось напряжение, взаимная неловкость даже, он это чувствовал. Более того — ему казалось в такие минуты, что они невольно и тайно поменялись ролями: Весо старается смотреть с его позиции, а он с Весовой. Привычка и гордость мешали им, однако, высказать это вслух, признаться. Да если бы только привычка и гордость...
Нягол пошевелился — лунная музыка все звучала, словно в воздухе вознесенный колокол сам раскачивался, наполняя вселенную мощным зовом ко всему живому, бодрствующему в поздний час. Не спите, внушал он, мудрость не только в утре, земля рождает вас и забирает к себе, но ведь над нею небо, я нашептываю композиторам, что оно возвышенно, философам — что оно бесконечно, писателям, что оно воздушно — воздух великая стихия свободы и жизни, и, если бы нашелся достойный летчик, я бы уговорил его окислами своего самолета начертать от горизонта до горизонта три единственных слова: Люди, щадите небо! — и, погасив мотор, понестись бесшумной птицей к земле...
Впадаю в детство, прошептал Нягол, когда соната закончилась и что-то в аппарате гильотинно щелкнуло.
В тот уже далекий день после похорон отца, готовясь к возвращению в столицу, Теодор был не в себе. Кошмарная ночь, проведенная с закушенным уголком подушки, Милкино похрапывание и, наконец, воспоминание об оловянном взгляде дочери доконали его. Утром поднялся разбитым, без сил. По отцовскому дому сновала Милка. Жена, как всегда, хранила не только силы, но и спокойствие — что случилось, случилось, но, раз встало солнце, надо убирать постели, умываться и причесываться, готовить завтрак.
Элица не вышла из комнаты, не было и Нягола. Спят или выжидают, чтобы появиться последними?
Призрак мертвого отца утягивал его во вчерашние воды, густо-соленые, пропитывающие его раны смертельной отравой.
Из кухни противно позвякивала посуда, и Теодор спустился во двор. Там встретил Элицу, непричесанную и очень бледную. Она вертела между пальцами стебелек травы, и бессмысленное это движение исполнилось внезапно скрытого смысла. На его приветствие Элица ответила кивком, они остановились, разделенные одним только шагом, точно чужие. Теодор не знал о полуночной беседе дочери с Няголом, не подозревал, что делается в Элицыной душе, но, как и всякий виноватый человек, жаждал прозрений. Весь дрожа, он хотел в этот миг только одного: понять, не проговорилась ли Элица брату. Это, однако, оказалось ему не по силам. Как спалось? — спросил он, потирая виски. Элица ответила, что очень поздно заснула. А ему? И ему тоже спалось нелегко. Элица не ответила, вычерчивала ногой неясную фигуру на росистой траве. Привыкать придется,— примирительно сказал Теодор,— такая это штука, жизнь.— Какая штука? — неожиданно спросила Элица. Он уловил подвох в ее тоне, как обычно смутный, но решил казаться сговорчивым — он искал малейшей возможности приласкаться к дочери, а вернее — умилостивить ее. Суровая,— сказал он, суровая и категоричная, Эли. Элица навострила уши: слово «категоричная» было не для отцовских уст. Жизнь, она всякая, папа,— последовал ответ, и Теодор вздрогнул. Давно уж не слышал он этого теплого, чарующего обращения.
День занимался медленный и необъятный, вокруг щебетали птицы, и в душе у него стало постепенно светлеть. Нет, она не выдала его, не намекнула, она его бережет и щадит... Один только шаг, один маленький, но верный шаг, и они друг друга поймут, забудут, простят — перед памятью деда, перед свежей его могилой... Хочешь, когда вернемся, снова будем ходить на прогулки? — тихо спросил он.— По субботам, по воскресеньям, без машины, вдвоем? Теперь вздрогнула Элица: она вдруг увидела себя маленькой девочкой в коротком платьице, с огромным бантом на голове, в одиноких аллеях парка. Отец снизу казался очень большим и сильным, способным победить всех волков и медведей, стерегущих ее за кустами. Не отпуская его, она срывала цветок и подавала ему... Прогулки, говоришь,— повторила она, задерживая ногу в траве.— И что? Теодор запнулся: Не понимаю, о чем ты? — И что мы будем делать на этих прогулках? — Ходить будем, Эли, долго-долго.— И потом? — осторожно спросила она. Потом ничего, вернемся домой. Элица разворошила траву так, что намокла обувь. Будет так же мучительно, как сейчас, подумала она, мучительно и глупо. Домой, говоришь,— продолжала она пытать.— И потом? Теодор напрягался, словно двоечник у доски. Потом...— он пожал плечами.— Как всегда. Вот что высидела его ученая голова, подумала Элица и сказала: Мы с тобой не можем, как всегда, папа. Уже не можем. Теодор помолчал, безуспешно подыскивая резоны. А почему же не попытаться, Эли? — произнес с наивной надеждой в голосе. Он не готов, он опять канючит, разозлилась Элица, ужасный характер... А дядя? — вдруг спросила она.— Оставим его одного? Теодор побледнел слегка, незаметно на светлом лице. Я так понял, что он собирается тут поработать,— вымолвил он,— в тишине и покое...— Это не одно и то же,— сказала Элица, подчеркивая свои слова. Теодор не нашелся что ответить, спросил: Ты с ним говорила? — О чем? — Об этом самом, об... одиночестве. Элица ласкала влажную траву, благодарно стелющуюся под ее ногами. Мы, папа, о многом говорим с дядей, и об одиночестве тоже... Я не могу его одного оставить. Нога ее замерла, потом снова задвигалась по траве.
Теодор молчал: Элица не вернется, она так решила. Мы можем его взять с собой,— собрался с силами он.— Поедем вместе, ты права.— Докуда вместе? — спросила Элица после паузы, и, будь Теодор понаблю-дательней, раз уж так ему изменяла чувствительность, он бы понял, что от ответа на этот вопрос зависит многое. Но он упустил это единственное мгновение, не понял. Он даже не заметил, что Элица задала вопрос откуда-то снизу, опустив голову в ожидании чуда: и вправду докуда им ехать вместе, докуда идти, двоим братьям с Элицей между ними... До Софии, естественно,— вырвалось у Теодора.— Там ему, может быть, станет легче.
Элица оставила в покое траву и убрала ноги. Зрачки ее засветились ясно и холодно. Дядя не поедет,— объявила она,— он мне сказал. А я останусь с ним... До свиданья.
Она повернулась и, храня невыносимое достоинство в хрупкой фигуре, скрылась за домом.
Путешествие до Софии было кошмарным. Останавливались бессчетное количество раз — на паркингах, у кюветов, в городках. Милка заказывала кофе, заставляла его ополаскиваться по чешмам и молола без перерыва: надо же, дожить до такого позора, чтобы разъе-динственное чадо так поступило, бросило нас, словно таборное, да еще в самый день похорон,— ты чего молчишь? Чем он мог ей ответить, разве что грубостью или внезапными тормозами... И Нягол хорош, родной братец называется,— не унималась Милка.— Черная душонка, а еще притворяется ангелом... Заметил, как он нас провожал — делал вид, что переживает! — Да замолчишь ты! — ревел Теодор, и машину резко заносило.
Добрались усталые, отложив разговоры на будущее. Но события их обогнали. На следующее утро обнаружилось в почтовом ящике угрожающее письмо к Элице с факультета, предупреждавшее, что в случае неявки к декану ей грозит исключение. Через полчаса позвонил Чочев — Теодор срочно требуется, ждет его немедленно в кабинете.
Потянулись безумные дни: из института в университет, оттуда снова в институт и в лаборатории. Декан отказался разговаривать с Теодором. Не теряя любезности, этот человек просекал до кости. У Элицы накопились пропуски, преподаватели не хотят допускать ее к сессии, а она уже на носу.
Теодор кинулся спасать дочь. Разговоры, обещания, покаяния — все от имени Элицы. Особенно мучительной была встреча с ректором, устроенная по просьбе академика Тенчева. Уничтоженный Теодор что-то мямлил, вынимал то настоящие, то состряпанные наспех медицинские справки, удостоверяющие тяжелую болезнь его дочери, которая пребывает в провинции в окружении докторов, он же вместо того, чтобы быть со своим ребенком, бегает по инстанциям.
Никогда он еще так не лгал — спокойно и даже нагло. И никогда представить себе не мог, что ложь, да к тому же наглая, может доставлять что-то вроде удовольствия, словно осуществленная месть.
Ему поверили и простили пропуски, экзамены отложили на осень.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63