А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Нет, не безразличие. В первые же минуты их послеобеденной прогулки по окрестностям на него нахлынуло воспоминание о Ней, словно распустившееся внезапно тут, в далекой земле. Они с Маргой шли по узкой асфальтовой дорожке, напоминающей аллею, среди выколосившейся ржи, усыпанной маками и васильками; холмистое поле словно покачивалось вместе с рожью, глаз, обежав холмы и овраги, доходил до зеленых ядер дубрав, возле которых ютились тесноли-кие деревеньки-поместья и над каждой ввысь тянулась островерхая церковная кровля. Потрескивали сверчки, жаворонок запевал внезапно, а он впитывал летнюю благодать невидящим взором, уносящим его все назад и назад, в то самое лето сорок третьего, когда они укрывались с Ней в боянских лугах. Марга, кажется, не заметила перемены — она то бросала вызов замолчавшему жаворонку внезапной колоратурной трелью, то собирала цветы, бегая, словно девчонка.
Они были совсем одни среди зеленого поля, огражденного могучими горами, ни человека, ни животного, ни машины, тишина слоилась под чистым небом плотно, до духоты, и он все явственней различал Ее голос, промелькнула белая чесучовая юбка, как ни странно, была такая же и у Элицы, а Марга все собирала и собирала свои букеты и протягивала их ему, блестя глазами...
На следующий день он несколько часов провел на одной из старинных площадей, согретой послеполуденным солнцем и ушедшей наполовину в прохладную тень собора. На пустых скамьях ворковали голуби, дремал напротив нарядно одетый старичок — кто же из римлян говорил, что молодому человеку пристало беспокойство и амбиции, а старику — порядок и примирение, телесное и духовное?
Закуривал сигарету и поднимал на собор глаза. Здесь, в этом городе, и в другом городке неподалеку родились германские гении: Вольфганг Амадей Моцарт — гармонии, и Адольф Гитлер — мрака. Добро и зло, думал он, гении и злодеи — вечные темы и еще более вечные загадки.
Как только глаза спускались с собора, возникал старичок, издали чем-то похожий на его коллегу и соперника Грашева. Верный своим привычкам, Грашев расхвалил недавно, с глазу на глаз, разумеется, последний его роман: сумел ты ухватиться за живое, а-а-а, бормотал он, ловко орудуя японским противоревматическим браслетом, этот директор у тебя плотный получился, очень верный, ты меня обогнал, поздравляю, а вот партийный твой, да, Тумангелов,— толк в нем есть, да не втолкан весь, не дожевал ты его, извини, братец, но это так. Нягол добровольно соглашался, но Грашев этого словно не замечал. Тумангеловцы — порода особая, вроде как распалялся он, великая смесь романтики и биологической предопределенности, не побоюсь выражения, добавлено что-то свыше в эту породу — а оно-то от тебя и ускользнуло...
Нягол глядел на небольшого Грашева, чистенького, приглаженного, одинаково ловкого в движениях и говоре, и все больше поддавался самовнушению, что оба они стоят друг против друга в вывернутых наизнанку, подкладкой вверх, костюмах и знай нахваливают мастерство портного — что за линии, улеглись как влитые... Он, помнится, поинтересовался у Грашева насчет «толка», почему это Тумангелов у него «недожеван», а тот лишь прищурил глазки, брось ты, в откровенность, что ли, будем играть среди бела дня, пускай про это думают молодые, а с нас, старой гвардии, и того будет. Пусть-ка они, голубчики, сядут за перо да подзаймутся героями нашего времени, вот тогда и поглядим, как она замешивается и печется, новая классика, это тебе не порхать по-стрекозиному вокруг сельских мифов да околийских притч...
И все же, дорогой Коля, заметил Нягол, дожевать мне не удалось, так ведь? Нягол, братец ты мой, сам знаешь, все мы начинаем с мягкого, а корки оставляем на потом, а потом и аппетит спадает, и челюсти слабнут, и зуб неймет — силы сдают, Нягол.
Грашев на ослабнувшего от жизни человека не походил, от него, как и от его книг, веяло гарантированной бодростью и вообще всяческой гарантированностью, которую он виртуозно выдавал за мученичество и риск. За мелкие политические заслуги во время войны — участие в бонсовских акциях, одна-другая брошенная листовка и т. п.— сразу же после победы он получил, вернее сказать, захватил ответственный пост в культурной иерархии, затем следующий, не упуская ни года, меняя посты, заседал, умело общался с верхами и публикой, имя его не покидало газетных столбцов, а голос звучал из эфира и с телевизионного экрана — словом, Грашев тут, Грашев там, это и было главное. Так, явно, но полегоньку, он добился почти всего — от благ земных до собственного пьедестала, с которого слезал, вероятно, только в спальне, писал все хуже и хуже, хотя особенно хорошо не писал никогда (он знал это, и критика тоже знала, и покровители, и неприятели), но рано отлетевшие иллюзии, бывшие в ремесле помехой, теперь помогали ему в жизни — он стоически переносил собственный заход, то шутливо, то с помощью иронии и осторожного скепсиса, искусно выдаваемого за взволнованность и даже смелость.
К черту его, этого Грашева, он его нисколько не интересует, особенно здесь, в этом городе и на этой площади...
Вечера он проводил в оперном зале, набитом ценителями, снобами, журналистами, специалистами — всяким народом, куда он затесался словно бы по ошибке. На сцене то появлялись поочередно, то набегали скопом знаменитые певцы и певицы, среди них и его Марга, старались и переживали по либретто, напряженные до последнего такта, до последней строчки и вопля, усталые и счастливые в полах тяжелого занавеса. Он рукоплескал вместе с окружающими, вместе с залом, следил за Маргиным лицом, озаренным и похорошевшим, и думал о подступающей ночи, в которой ему снова не удастся заснуть.
После ужина они возвращались в гостиницу на такси, Марга принимала повторный душ и бухалась в постель, что-то спрашивала, сама бормотала ответ и засыпала точно младенец, а он выскальзывал на балкон с неизменной своей сигаретой. По той стороне мчалась с воем машина, светлячком помигивал высоко в небе бесшумный самолет, внизу, на выходе из сада, заслоненного старинной стеной, пьянела от ласк молодая пара. Его взгляд, оставив влюбленных, медленно бродил по одиночеству горизонта.
Зачем он приехал сюда — из-за Марги? Милая, она сегодня пожинала успехи, на ужине принимала поздравления, которые ей были важны, знакомила его с оперными светилами, он сдержанно кивал, прислушиваясь к разговорам и наблюдая за необычайно оживленной Маргой, а сам в это время думал про Элицу: где она сейчас, что делает, может, вспоминает о нем и скучает. Здесь, среди уюта этого города, блеска премьер и приемов, он все сильнее замыкался в себе, погрузившись в пережитое, к которому его тянуло неодолимо, словно пловца к очертаниям берега,— там находилась Элица. В последнее время, после Теодоро-вых тревог, усилилась его тяга к ней, он испытывал потребность чаще видеть ее, заботиться, приглядывать за ее мыслью и поддерживать ее начинания. Такого права он не имел, сознавал это и даже чувствовал себя виноватым, и тем не менее все время про племянницу думал. Ах, была б у него такая Элица, точно такая же, как у брата, даже более странная и более трудная,— как бы они с ней дружили и понимали друг друга, как бы он ее любил, до самозабвения, до растраты всего оставшегося времени, забросил бы это писательство к черту! Но Элицы у него не было и не будет, поздно, непростительно поздно, сто раз была права Марга в ту ночь, когда просила ребенка...
И это не было правдой: ребенок от Марги Элицу заменить не мог бы, был бы просто-напросто их ребенок, а Элица бы оставалась дочкой брата. Правда — сокровенная — проще: Элица единственна и незаменима.
Мысль его покачнулась. Он, который ни одну родственную душу не смог одарить лаской, заботой и любовью, всегда был даримым. Так было с Ней — исчезнувшей, с Маргой, спящей в нескольких шагах от него, то же самое и с дочерью брата — приходится быть сдержанным, соблюдать расстояние, до Теодорова дома или до этого вот далекого городка, в котором он не мог найти себе места. И в тоске своей, полуразрушенной, полузабытой, болезненно выявившейся здесь, в эти поздние часы, он, не сдержавшись, воззвал: где ты, волшебный коврик, явись сюда и отнеси меня в пыльную мансарду, домой!
Мог ли он представить себе, что всего через несколько часов коврик действительно явится, только в виде траурной телеграммы, и отнесет к мертвому отцу...
Тоска выбросила его из кровати, и он пошел на террасу. Залитый лунной эмалью город блестел, точно разбросанная по морскому берегу мертвая рыба. Повеял откуда-то ветерок, принося запах горелого топлива, тонко перемешанный с духом свежеиспеченного хлеба. Хаджипановская пекарня, вспомнил он, чувствуя с удивлением, как ветерок принялся отделять и отдувать запах топлива, храня благоухание перезрелой пшеницы, уносившее его в детство: пальцы словно бы ухватили снова рассыпчатую краюху и хаджипановская пекарня задымила среди зеленого бузинного озера, придушившего остатки старой мечети, словно поставленный на вечный якорь корабль, а квартальные ребятишки, разделившись на гайдуков и стражников, вдохновенно носились вокруг, преследуя друг друга.
Нет теперь пекаря бай Пено, некому прокричать: «Нате вам, добры молодцы, по краюхе, чтобы не убывала сила болгарская!» Нет и двух его помощников, крепких подпекарей с медными от загара лицами, нет и тех пышных хлебов с тоненькими и дырчатыми, ноздреватыми корками, на том месте гудит теперь современная пекарня, работают незнакомые люди, вынимают типовой хлеб, а вот запах остался прежний — благословенный запах перезрелого, осыпающегося жита...
Жито, хлеб... Заслуживал ли он их в том прастаром, высоком смысле? Память его обошла пережитое, поплутала и озадаченно остановилась. Как же так — спросил он себя осененный и сбитый с толку,— как же ты, не позволивший в жизни сколько-нибудь существенного компромисса, допустил его в своем ремесле?
На миг дыхание остановилось: никогда прежде он себе не задавал этого вопроса, такого невыносимо ясного и разрушительного. И вправду, как же это случилось? — снова спросил он пересохшими губами. Дара божьего не хватило? Или вопреки испытаниям внутренней опытности так и не обрелось? А может быть, слишком рано получил ты житейские индульгенции и в простодушии своем привилегии судьбы посчитал за привилегии духа?
Вдумывался все глубже. Ошибка... Она могла быть одной-единственной: он недооценил невероятное свое ремесло, попал в положение того ростовщика, что рвет свой капиталец за столиком, вместо того чтобы пустить его в оборот.
Невероятно. Неужели только теперь, на пороге старости и немощи, он подбирается к самому важному и где залог, что впредь он с этим управится? Его упрощенная жизнь? Или горький опыт? Или остатки слова?.. Он вспомнил промелькнувшую во время последнего разговора с Весо мысль, которую считал навсегда пропавшей. Такой характер, как у него, достаточно твердый и замкнутый, что нередко почитается достоинством, не препятствует ли он по сути своей свободному охвату приливов и отливов жизни, всего ее разнообразия? Не подбирает ли для себя такой характер подходящий кусок в жизни, не подтасовывает ли их, избегая священного хаоса, который его коллеги, люди более слабые и податливые, но с более раскрепощенным воображением, улавливают легче и лучше описывают?..
Волнение его достигло верха, губы беззвучно зашевелились: «Ну что ж, старичок, провинциальный идальго, занимавшийся вспашкой моря,— давай, пробил твой час. Несколько лет назад в такую же ночь ты переправил на ту сторону мать, сегодня провожаешь отца. Следующий на очереди ты, у других еще имеется время. У тебя ни жены, ни детей, требующих радостных растрачиваний и забот. Дождись утра, умойся. Расстели белый лист и возьми перо. Закури сигарету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63