А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Марга,— ответил он,— чтобы поглядеть на опыты великого старца, надо поехать в Сиракузы. Что до меня, то я готов, только за тобой дело...— Перестань! — снова взорвалась Марга.— Боже, какая же я была глупая...
Нягол уловил в далеком голосе подавленный плач, стыдом охватило грудь. Слушай,— осенила его внезапная идея,— а что ты скажешь, если мы двинем на море? Наймем себе дачку, развеемся, ты отдохнешь, по побережью будем гулять, купаться — отпуск так отпуск! После краткого раздумья она отозвалась потеплевшим голосом, что на море еще рановато. Нягол не упускал ухваченной нити: Хорошо, тогда не будем купаться, просто попутешествуем и вернемся сюда, а потом, в разгар лета, снова засядем у Понта, на этот раз уж взаправду. Марга помолчала и вдруг спросила: Ты с каких это пор пристрастился к Понту? Вопрос ее попал в точку — Нягол действительно не испытывал симпатии к летнему морю, не любил пляжной сутолоки, курортной суеты, предпочитая пустынные осенние берега, рыбаков, утреннюю прохладу и вечернюю тишину. Я не пристрастился,— ответил он,— но все же жду тебя здесь в ближайшие дни. А насчет дальнейшего решим вместе. Идет? — Нет! — отрезала Марга и бросила трубку.
Вернулся Нягол мрачный, чувствуя перед Маргой вину, к которой примешивалось возмущение. Эта женщина продолжает предъявлять на него чуть ли не супружеские права, каковых не имеет: они ведь всего лишь друзья, очень близкие, конечно, друзья, но не больше. Она же никак не желает с этим статусом примириться. Точно так она как-то выразилась во время ссоры: Ты, дорогой мой, законченный эгоист и любишь в статусы поиграться. Только не забывай, что я не из твоих восторженных двадцатилетних обожательниц, я зрелая женщина и хочу в наших отношениях полной ясности. Или мы вместе, или давай расстанемся. Она знала, что в такие моменты он смягчается и отступает, так случилось и в тот раз: Нягол сказал, что привязался к ней и любит ее, что, кроме нее, у него нет на свете родной души — и оба они подумали тогда про его племянницу.
Дома он застал Элицу за готовкой. На огне кипела фасолевая похлебка, пахло приправами. На столе лежали нечищеные картофелины, свежий салат, мелкие кочешки капусты. Решив скрыть свое огорчение, Нягол шумно поздоровался. Но Элица его изумила.
— Тетя Марга звонила? — невинно спросила она, не
прекращая работы.
Нягол присел к столу. Его крупные пальцы ловко принялись чистить мокрый картофель.
— Откуда ты, дьяволенок, знаешь, что тетя Марга?
— Предчувствие, дядя,— игриво ответила она, но во взгляде чувствовалось напряжение.— Ведь это она была, да?
— Да.
— Упрекала, что ты не возвращаешься? — Элица не
переставала суетиться (типично женское прикрытие).
Нягол отложил недочищенную картошку, достал сигареты.
— Не упрекала,— ответил он,— просто спросила. Они встретились взглядами.
— Тетя знает, что я здесь?
— Нет.
— И ты ей не сказал?
— Насчет допросов я большой мастак, девочка... Я должен был ей сказать?
— По-моему, да.
— А почему?
— Чтоб она не думала, что ты скрываешь меня.
— Я тебя не скрываю.
— А получилось так, что скрываешь. И я знаю почему.
— Много ты слишком знаешь.
— Знаю, дядя. Женщины любят любовью собственников. Тетя Марга тебя ревнует, хотя знает, что это смешно...
— Тетя Марга артистка, надо ей прощать некоторые вещи.
Элица деловито рыскала по кухне.
— Но она тебе не прощает, держится точно Кармен. Нягол снова принялся за картошку.
— Плохо, что все это из-за меня,— добавила Элица. Выбрось это из головы,— сухо сказал Нягол.
— Я знала, что так случится.— Элица присела напротив него.— Знала и ждала этого. Я готова перебраться в гостиницу.
— Чтобы я не слышал больше таких речей! — оборвал ее Нягол.— И прошу тебя в мои личные неприятности не мешаться.
Элица, успокоив руки, подперла голову. Шрам на щеке растаял, светлые глаза покрупнели, уставившись прямо ему в лицо.
— Дядя, давай поговорим... Я вас огорчать не хочу. Тетя Марга любит тебя, она властная женщина. По-своему она права. Я удалюсь.
— И что же ты будешь делать в гостинице?
— Жить буду, как смогу. Только ты мне займешь немного деньжонок...
— Детские сказки! — Нягол погладил ее по голове, но Элица оставалась безучастной, и он взорвался: — Ты что же, хочешь меня обидеть? Хорошо, тогда я дам тебе денег, иди в гостиницу и живи там, в двух шагах от дедушкиного дома. Давай!
Элица шумно вздохнула.
— Значит, я была права, раз ты рассердился...— Она выпрямилась.— Раз ты так разозлился, дядя!
Эта девчонка перебарщивает: о себе упорно молчит, зато щедрой рукой раздает приговоры другим.
— Слушай, племянница! — сказал он.— Я домашнего театра не люблю. Если выкинешь какую-нибудь детскую глупость, так и знай, я рассержусь надолго... С тетей Маргой разбираться буду я, а не ты — ясно?
Элица молчала. Нягол принялся разминаться, словно медведь.
— И знаешь ли, что странно? Души у нас с тобой сродные, а характеры — разные.
Элица молчала, поджав губы.
— Одно время, когда я в твоем возрасте был, я тоже на весь мир ощетинивался. Да как!.. Помню, взъелся однажды на профессора по римскому праву — как же его звали?..
И Нягол стал рассказывать студенческую историю, которая незаметно увела его в детство, потом в деревню и так дошла до нелегальных времен. Элица слушала удивительную дядину одиссею: тайные явки, любовные свидания, перестрелка в Коневице, тюрьма, свобода с ее негаданными заботами. Он увлекся, но рассказывал скуповато, избегая говорить о себе: например, рассказывая про полицию, описал глаза своего мучителя, про исключение из партии — голос молодой женщины из окошечка, про перестрелку — дьявольское мяуканье пуль по гладкой мостовой. Но как только речь пошла о девушке, с которой Нягол расстался второго сентября вечером, он словно преобразился: взгляд замерцал далеким отраженным светом, голос помягчал. Элица слушала, пытаясь представить себе исчезнувшую женщину.
— И я ее потерял! — сокрушался Нягол.— Потерял в самом центре Болгарии. И вот поди ж ты: постарел, седой стал, а все забыть ее не могу, даже когда стараюсь.
— Вот уж этому я не поверю! — перебила Элица. Вместо ответа Нягол только вздохнул. Элица поняла, что касается живой раны, но женским чутьем почуяла, что сегодня дядя ей доверится. Она стала осторожно его расспрашивать об исчезнувшей студентке. Нягол и вправду расслабился. Принялся ее подробно описывать, рассказал несколько случаев, бережно хранимых памятью, а Элица слушала; ее поразила сквозь время пронесенная тоска чуть ли не по призраку — она струилась из тихих слов, из странно поясневшего лица, из взволнованных пауз. Дядя, безусловно, продолжал любить эту исчезнувшую, канувшую в былое женщину негой воспоминания, тоской по неизжитому. Она обратилась для него в идола, которому он вопреки всему продолжал поклоняться, которого, может быть, в глубине души еще надеялся встретить...
Элица была и вправду поражена — у нее сложилось совсем иное представление о мужском постоянстве чувств: мужчин она считала натурами не столько эмоциональными, сколько темпераментными, не склонными привязываться сердцем к одному-единственному цветку. Только теперь, слушая и наблюдая Нягола, она вполне осознала его бездетное одиночество, трудные будни с Маргаритой, его суровость — скорее чувств, а не духа. Да, за этой обманной суровостью приоткрывалось вдруг сохраненное одиночеством сердце, немало претерпевшее О? превратностей жизни и судьбы, которая может взять и вытолкать тебя из записных счастливчиков и забро-сить на самую окраину жизни, навсегда разлучая с тем, с кем вчера еще собирался делить все до смертного одра. И бог весть почему такое случается именно с большим чувством. Точно так и сказал: большое чувство, Эли, редкий гость — то ли посетит оно тебя раз м жизни, то ли обойдет стороной. Эти слова Нягол промолвил горестно, как вконец исстрадавшийся человек, и Элица вздрогнула от их скрытой силы. Неужели, думала она лихорадочно, и со мной произойдет то же самое — и меня стороной обойдет это чувство, и я разминусь с тем единственным, с кем назначено жить по законам сердца? И уж не предупреждает ли меня судьба, поначалу испытав мое легковерие, окончившееся абортом, а теперь с новым каким-то умыслом подталкивая к дяде? Волнение ее подхватило, и она сама не заметила, как отдалась стихии исповеди — первой с тех пор, как она себя помнила...
Теперь Нягол в свою очередь слушал историю ее сердечного увлечения: мгновенья забытья и месяцы обожания человека, который вовсе не обладал воображаемыми достоинствами, беременность и поспешное избавление от плода скороспелых чувств. Элица рассказывала с холодком в голосе, свойственным перестрадавшим женщинам, без жалоб и обвинений, и Нягол дивился скрытности человека, живущего рядом: до сего времени он считал Элицу хрупкой, нетронутой девчушкой, занятой детскими несогласиями с педантичными преподавателями да постоянными ссорами с трусоватым отцом и тщеславной матерью.
Когда Элица замолкла, он постоял склонив голову, посопел и положил ладонь на ее слабенькое плечо, уже взвалившее на себя крест женской доли. Без слов обменялись они долгим взглядом.
Под вечер тронулись по городу наискосок — к Иванову дому, приютившемуся неподалеку от погоста с общинными вишнями. С собой они несли корзину с крышкой, куда уложили бутылки вина, брынзу, круги колбасы. Иван и Стоянка, его жена, гостей не ждали и засуетились — смутила Элица, которая тут редко бывала.
— Вы бы хоть весточку какую послали,— корила их, стараясь выиграть время, Стоянка,— а то мы как есть этот вечер... Ваня, подь на минутку...
С трудом уговорил их Нягол не ходить в магазин — люди свои, ничего не нужно, кроме доброго слова. И сам принялся нарезать брынзу и колбасу.
Уселись в гостиной, убранство которой заинтересовало Элицу.
— У вас-то я не была,— извинялась Стоянка,— небось красиво. А мы люди простые, не для показа у нас тут.
Принялись жевать окоченелый суджук, отведали вина — сладковатое на вкус, мягкое. Иван оправился от смущения. Под глазами у него темнели круги, тайное уныние разлилось и по Стоянкиному лицу, обычно оно было прозрачно-бледным, но живым. Убиваются по старику, подумал Нягол, и ему стало неловко: сам он еще не испытал настоящей тоски по отцу, если не считать нескольких первых ночей, когда то и дело просыпался от наплывающих снов-воспоминаний. А может, я уже стар для таких волнений, подумал он, пожилые легче переносят потери, они уже сами чувствуют возле себя дуновение смерти, туманящее взор, нашептывающее: вот и тебе пришло время на покой собираться, на вечный...
Наблюдая за Стоянкой и братом, укорененными в этом городке, он испытывал смутное чувство потери — будто растратил себя по чужим городам и углам, откуда возвращался ни богатым, ни бедным, ни раскаянным, ни довольным. Богатство его не привлекало, довольство ему было чуждо, для раскаяния же полагался бог, которого он сызмала не имел. Был у него и еще один повод для спокойствия. Он осознал его в фантастически далеком теперь Зальцбурге, где он торчал ради Маргариты, наблюдая бутафорски-праздничную суету музыкальных торжеств, пеструю толпу, отдельных людей, среди которых выделялась суховатая фигура знаменитого дирижера. Странной птицей выглядел этот человек — осанка протестантского пастора и профиль Линкольна, узкое аскетическое лицо с мешочками под глазами и двумя впадинками, очерчивающими острые скулы. Вместо фрака он носил пасторскую куртку и белое поло, похожее на горлышко хищной птицы, его внезапный ястребиный взор сочетался со столь же внезапной усмешкой-гримасой, грозящей превратиться в стон. Но он не стонал: склонившись над пультом, он заглатывал воздух, точно рыба, выброшенная на сухое, и работал, работал: копал, загребал, разбрасывал воздушную руду — и наконец извлекал из источника живую воду — он напоминал старого илота, знающего, что ему делать в рудниках духа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63