А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

— И слова выбирай, расслюнявился тут — на себя погляди!
Энё дернулся и чуть не перевернулся вместе со стулом. Мужчины уговаривали Гроздана не обращать на пьянчугу внимания, Нягол же молчаливо наблюдал ссору. Малё шепотом ему предложил уйти, но в это время Энё, приподнявшийся на локтях, подался вперед и закричал из последних сил:
— Ты еще меня учить будешь, контра контровая! Ты сюда всяких гадов приволакивать будешь, писателей- мисателей, а у меня из-за них звание отымают.— Энё помолчал, словно выжидая чего-то, и снова взревел: — Это ты-то, что прятался у своей бабы в подоле, когда нам кровь пускали за эту самую власть, которую вы нынче на Запад распродаете... Всех вас!..— Энё отдался стихии брани, затрагивающей личную, семейную и родовую честь.
Его выслушали с эпическим терпением, по некоторым лицам даже выписалось восхищение: как всякий не-доделыш, в цинической ругани он знал толк. Нягол заметил к тому же, что ругатель, хотя и был не в себе, взглядывал на него остро.
Энё икнул, и настала внезапная тишина. Слышно было, как бьет в жестяную раковину струйка воды. Надо было повернуться к нему спиной и всем гуртом уйти. Но Гроздан вместо этого грохнул кулаком по столу:
— Слушай, слишком много мы сносим от тебя, только и делаем, что спускаем!
— Гроздан, оставь ты его, не связывайся! Но Гроздан не слышал:
— Никто тебе не давал право оскорблять и поносить живое и мертвое, ясно?
Глаза у Энё чуть не выскочили из орбит.
— Ах, мать твою,— тихо заводил он,— ах, твою... у меня потроха и те красные, а ты... Ах, чтоб бабу твою толстомясую...
— Придержи язык, паскудник! — крикнул Гроздан.— Потроха у тебя, может, и красные, зато умишко больно зеленый, распохабничался тут, недотепанный!
— Гроздан! — воскликнули хором, чьи-то руки сдерживали его, Нягол поднялся, повскакивали и другие, шум пошел.
И никто не заметил, как рысью затаившийся Энё вынул никелированный пистолетик. Первый выстрел, оглушительно-металлический, словно на куски раздробил пивную. Не успели опомниться, прозвучал второй, еще более гулкий. Люди кинулись врассыпную, стали падать тела и стулья, воздух прорезал женский визг. Полуулегшись на столе, Энё стрелял. Лицо его обрело грязновато-меловой оттенок, глаза поблескивали, точно побитые лимонадные стеклышки, изо рта потекла слюна.
Суматоха была полнейшая. Одни ползали по полу и под столами, другие вылетели на улицу, кто-то, схватив стол, прикрывался им, точно квадратным щитом. Нягол с Малё залегли внизу, кругом слышались крики и сильное, испуганное сипение.
Энё выстрелил третий, четвертый раз, с полки напротив раздался звон побитого стекла. В этот миг опомнившийся Нягол дополз до соседнего стола, Малё заметил его и потянулся, чтобы ухватить за ноги, Нягол, однако, успел выпрямиться. Он был шагах в двух-трех сбоку от обезумевшего Энё. Ему лишь секунды не хватило, чтобы придавить его своим телом — Энё учуял его звериным инстинктом. Из дула выскочил маленький огонек, треснул выстрел. Нягол покачнулся. Сверкнул второй огонек, и, прежде чем Нягол услышал треск, что-то пронзило его в паху, пивная закачалась, неодолимая слабость охватила его, и он рухнул на пол.
Бывал он в перестрелках с полицией, пули свистели в воздухе, отдаваясь от мостовой, тонкое рикошетное вжиканье пролетало мимо самого уха, но сейчас он этого ничего не помнил. В падающую перед глазами ночь друг за другом врезались просверки, а звука не долетало, не долетало ничего, и, пропадая во влажной тьме, Нягол видел, как трепетали крылья двух маленьких белых бабочек...
Исповедавшись перед Милкой, Теодор почти успокоился — в доме их растаяло напряжение, которое угнетало обоих после ссоры с дочерью. Он был из тех натур, что не умели носить в себе душевный груз или тайну. Чтобы полнокровно жить и работать, Теодору с молодых лет необходимо было не просто спокойствие, но спокойствие, гарантированное от любых неприятностей. В сущности, стихийное его представление о своей личной свободе исходило именно из такого бесконфликтного спокойствия: Теодор не был создан для борьбы и знал это.
Знала это и Милка, удивленная, но не потрясенная запоздалым признанием мужа. Несколько дней она молчала, взвешивая на своих весах поведение отца и дочери. Несомненно было, что Элица про отцовское падение знала давно и наверняка. Это была загадка, которую она решила разгадать любой ценой, втайне от мужа (Теодор скрыл от нее свой давнишний разговор с Элицей в мансарде брата, взаимные их намеки, завершившиеся его внезапным плачем и ласковым снисхождением Элицы). Ей было ясно, что без этого не собрать и не слепить заново разбившийся домашний сосуд. Именно потому — ну и потому, что была человеком нарочито трезвым,— Милка простила мужу прегрешение, хотя не имела на это никакого права. Тео,— сказала она,— я долго думала, сопоставляла и вспоминала. Плохо получилось, да ведь и времена-то плохие были, а ты совсем мальчишка. Будь я на месте батё,— она редко так называла Нягола,— я бы тебя простила. В конце концов, от тебя ничего не зависело, и то, что ты сделал, обернулось против тебя. Полжизни носить в душе такой уголь — хватит...
Теодор слушал ее, прослезившись.
— Ума не приложу, откуда узнала Элица, но это не так и важно,— продолжала Милка.— Думаю, это у нее пройдет. Я даже думаю, что она ничего не скажет дяде, побоится его потерять. Именно это ее вернет к нам, если она не выродок-Слово заставило Теодора вздрогнуть. Он слушал жену и внимательно, и с той счастливой рассеянностью, через которую уходила опасность. Он был понят и прощен, первое большое прощение в его жизни, он такого не давал никому. И подступали слезы...
В этот день он направился к лаборатории, где в полном ходу были опыты по новой теме, которыми он руководил. Брошенная перед самым завершением докторская диссертация тускнела в его сознании; перестав переживать, он увлекся совместной работой с Чочевым, а тот, видимо довольный, не очень вмешивался. В конце концов, говорил он себе, мы протолкнем тему, защитимся, Чочев сильный и ловкий, и уж после, сбросив навязанный ему груз, успокоившийся и, дай боже, вернувший Элицу и доверие брата, он без остатка посвятит себя незаконченному делу, венцу своей жизни. Дождется ли он такого счастливого времени, такого абсолютного спокойствия, когда единственным его противником будут нерешенные загадки, высшие формулы материи, которые он почти постиг?
Дальше он не смел думать, объятый суеверным предчувствием. Терпение, Тео, терпение.
Он шел по тенистому бульвару и вдруг почувствовал, что кто-то за ним наблюдает. Повернулся и онемел: Сибила. Одетая в разгар лета в черное шелковое платье, спадающее ниже колен, с траурным крепом на голове, она выглядела бледным призраком, слетевшим издалека на раскаленные плиты. Только глаза выдавали прежнюю женщину, излучающую красоту и тщеславие.
Заговорили они странно тихо, оглядывая друг друга: она — его светлый костюм и летнюю рубашку, открывающую белые, поросшие чистыми русыми волосами руки, он — вглядываясь в полупрозрачную материю, прикрывающую ее опавшее тело. Такое горе, Тео, сказала она, я потеряла ребенка. Теодор сник от ее слов. Они были сказаны просто, с бездонной материнской горестью, не нуждающейся в сочувствии. Как же так, переспросил он бессмысленно, когда это случилось? Недавно случилось, вирусное воспаление мозга. Девочка, мальчик? Мальчик, год и пять месяцев. Ужасно, пробормотал он.
Тронулись по тротуару, неслышно, будто не наступая на него. Ты как, спросила она, дочка здорова? — Да-да,— не очень-то соображая, ответил он,— она в провинции, у брата, а что? — Просто так,— сказала она,— ты спешишь? Догадалась, что спешит. Завернули в ближайшую кондитерскую, занявшую часть тротуара. Сибила повертела пузатую рюмку с коньяком, оглядела запотевшую бутылку швепса с криво налепленной этикеткой. Он не изменился, подумала она, и слова, искавшие выхода, отпали сами собой. А ведь хотела сказать, как он нужен ей в эти страшные дни и ночи, после похорон муж вернулся к матери, разговаривают по телефону, все между ними ясно, но эта запотевшая бутылка с кривой этикеткой — нет, он тот же, каким она оставила его, в главных вещах человек не меняется.
Отпили — она коньяка, он швепса,— помолчали, углубившись в себя. Теодор не мог вникнуть в ее состояние, мысль его увязала в воспоминаниях, в тех вечерних сумерках, когда она ждала его на квартирке родственницы, трепетная, преданная до конца. Теперь перед ним сидела другая Сибила, далекая ее двойница, которую он словно впервые видел. Работаешь? — поинтересовался он. Сибила глядела недоумевающе. Работаю, а что? — В такие моменты работа отвлекает,— изрек Теодор. Да,— подтвердила она,— а ты? Наверное, уже докторскую защитил? Он вкратце рассказал о вмешательстве Чочева и новой теме, сейчас вот как раз идет в лабораторию. И отпил неожиданно из ее рюмки. Снова заказали коньяк, поспешно пили, словно состязаясь тайно. Жизнь,— возвестил подогревшийся Теодор,— неясная штука, во всяком случае для меня. Можешь ты представить, что мне свалилось на голову? Не можешь — так же как и мне трудно поверить в твое несчастье.
Сибила глядела на него немигающими, до крайности измученными и все-таки живыми глазами. На миг он усомнился, слушает ли она. Элица нас бросила,— сказал он неожиданно для себя.— Ушла из дому, поселилась у моего брата, писателя,— сделал он второй заход, и его прорвало. Говорил тихо, с неведомым ей волнением, от которого спотыкался, но продолжал дальше. Сибила слушала невероятную историю его падения, сложив на столе руки, будто на первом уроке. И чем больше распространялся Теодор о своем грехе, тем яснее расставлялись перед ее взором те разноцветные, разнокалиберные кристаллики, мутные и прозрачные, из которых он состоял. Его грех и хлынувшее раскаяние, непрошеное, безумное, расставили их по настоящим местам.
Глухое молчание покрыло их, когда Теодор закончил. Вокруг лениво гудело заведение, доносились тротуарные шумы. Зачем ты мне рассказал это? — спросила Сибила. Он не знал, что ответить. Так и сказал: Не знаю. Сибила опустила лицо в ладони, волосы рассыпались по столу. А когда выпрямилась через миг, черты ее словно заострились. Ты не должен был мне этого говорить,— вымолвила она. Знаю, да что ж поделаешь,— ответил Теодор. Твой брат ничего не знает? Теодор подтвердил. Ты потерял Элицу,— изрекла Сибила. Теодор сжался, как от удара, а она подумала: не знаешь, зато я знаю, зачем ты мне это сказал — чтобы сравняться со мной и чтобы я тебя пожалела.
Молчание их перестало быть тягостным. Она написала свой телефон, подала ему и сказала сквозь мучительно пробивающуюся улыбку: Если захочется, можешь мне позвонить. Я отвечу, если застанешь.
И вышла из заведения уплотнившейся тенью, провожаемая любопытными взглядами.
Нягол лежал в отдельной комнате, специально освобожденной для него. Видимо, раньше здесь помещалась амбулатория, по углам торчали большие стеклянные шкафы с инструментами и лекарствами, белели кушетка и раковина. На виторогой вешалке у двери висел халат в ржавых пятнах крови. Кровать была поставлена у окна, форточка с него была снята и зарешечена. По стене тянулась наспех укрепленная тонкая желтоватая трубочка, прерванная посередине свисавшей, точно паук, банкой, полной прозрачной жидкости. В изголовье больного стоял металлический столик на резиновых колесиках, заставленный приборами и лекарствами, над кроватью прилажена зеленая лампа и кнопка звонка. На противоположной стене было написано, что тишина лечит.
В этой надписи не было нужды. В комнате зависло плотное молчание. Пробивалось иногда урчанье далекого мотора — вероятно, городского автобуса или грузовика, да чувствительное ухо могло различить далекий городской гул.
Входила и выходила пожилая сестра с красным обводом на чепчике, вписывала что-то в карточку, проверяла края у трубочек, две воткнутые в Нягола толстые иглы, по которым сливались невидимо капли из банки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63