А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Давай поговорим откровенно,— сказал он наконец.— Откуда в вашем доме взялась такая вражда?
Элица побледнела: все, знает! Она откинулась на стуле, собирая все силы.
— Позволь нам своего сору из дома не выносить,— твердо заявила она.
— Я не назойлив, но, признаться, ничего не понимаю. А должен бы.
— Ничего особенного. Война нервов.
Нягол наблюдал за племянницей сквозь дымовую завесу. Чего-то недоговаривает этот зверек, он чуял.
— Отец у тебя — умеренный человек, мать тоже. Насколько я знаю, умеешь сдерживаться и ты. Что за нервы вас прихватили, что за войны?
— Домашние, дядя.
— И это все?
— Да.
— И ты ничего не скрываешь? — понизил голос Нягол.
Элица не дрогнула.
— Нет, дядя.
Нягол прокашлялся.
— Тогда выслушай и пойми правильно. Здесь ты можешь быть, сколько захочешь, мне только приятно... Но с отцом и матерью ты помиришься, протянешь им руку, как подобает дочери.
— Да что я такого сделала, чтобы руку им протягивать? — нахально заявила Элица.
Нягол вскипел:
— Послушай, девочка! Со мной ты так разговаривать не будешь! Оставь эту декламацию для самодеятельности, ясно? Да кто ты такая, чтобы отрекаться от отца с матерью, а?
Стиснув зубы, Элица молчала. Нягол продолжал:
— Чего ты хочешь — скомпрометировать меня, навлечь подозрения — этого ты хочешь?
Элица почувствовала легкое головокружение. Выдержать, повторяла она, выдержать, он не знает, не знает...
— Дядя,— заговорила она, сдерживая слезы,— я этого вовсе не хочу, бог свидетель...— Комната перед глазами крутнулась — оба они на миг оказались на потолке, затем вернулись на место.— Поверь, это от нервов... Папа с мамой знают, что ты тут ни при чем...
— Но в чем-то подозревают — я же не слепой!
— Они просто тебя стесняются, дядя.
— Но это ведь глупо, как ты не понимаешь! Элица глубоко вздохнула, предотвратив очередное вращение комнаты.
— Одно дело понимать, дядя, а другое...
Она откинула голову, шрам на щеке угрожающе засветился.
— Хорошо-о-о,— протянул он примирительно,— я понял. Нужно время — пусть будет так.— Он ожесточенно придавил сигарету в пепельнице.— Но я хочу, чтобы ты взяла себя в руки и, кроме того, уладила свои университетские дела.
— А что общего...
— То, что ты должна получить образование.
— А если не получу?
— Жалеть будешь.
Элица начала погружаться в себя — свесив руки, притихла со смеженными веками. Скрытый свет изнутри осветил ее лицо, размывая летний загар, делая его бесплотно красивым. Это была та, сокровенная Элица, ради которой он готов был на все.
Она медленно подняла ресницы, глянула на него нездешним взглядом, под которым таяла его воля.
— Какое образование, дядя? — произнесла она, остановив взгляд на чем-то невидимом.— Сам знаешь, я долго не протяну...
Нягол хотел возразить, но горло схватила судорога. Он только склонился и неловко обнял Элицу.
— Глупенькая,— прорычал он откуда-то из глубины своего существа.— Маленькая моя глупышка...
Вечером, убедившись, что Элица уснула, Нягол сварил себе кофе, придвинул сигареты и уселся за стол. Вынул отложенные до ранения рукописи, задымил и погрузился в чтение.
Это были летописи, начатые в затворнические ночи в Иванкином доме и брошенные после реабилитации, этой весной он снова за них принялся. Он читал не отрываясь и, должно быть, долго — в пепельнице успел скопиться пяток окурков. Дверь на веранду была открыта, оттуда шел слегка охлажденный воздух, пропитанный духом сжатых хлебов и свежей соломы. Дух созревания, незаметно теряющий теплоту, медленно охлаждаемый ночью. В эту именно пору ночи прибывал к нему старенький Гномик, прошлой ночью он снова являлся с просьбой порастирать его от простуды, которую он якобы подхватил еще в средних веках...
Нягол опустил голову и вздрогнул, стряхивая дремоту. Вышел на веранду, потянулся. Остывающая ночь усыпила город и все вокруг, земля и небо притихли в ожидании утра, которое уже поднималось от сна в далеких азиатских степях и оврагах. Давно замолчал последний мотор, угомонился запоздалый сверчок, и, если бы не электрические гирлянды над городом да не далекие деревенские огоньки, можно было подумать, что мир отступил вспять на века, в те далекие времена, когда человек относился к природе как к матери. Думать так, конечно, наивно, но ведь в любой наивности, если она настоящая, содержится что-то непреходящее...
Непреходящее? Преходяще все, в том числе и сам этот мир, выплачивающий за это проценты, превосходящие цену. Кто бы мог предвидеть открытия двух последних веков? Они в корне изменили бытие и сознание, высвободив чаянья тысячелетий и превратив их в хотенья, геоцентризм стал эгоцентризмом — все во имя человека. Более того, сбывается древнее кредо, и мерой вещей и впрямь становится человек, но он — увы! — превращается в придаток этих самых вещей...
Колоссальное противоречие, подумал Нягол, вбирая в себя густой воздух. Чем оно разрешится — высшей самокритичностью и самоограничением или же всеобщим падением в бездну? Сегодня никто не может сказать определенно: будет именно так! Кажется, что сама природа, оставив обычную свою невозмутимость, колеблется, все глубже запуская нас в свои тайны.
Откуда-то со двора отозвался полусонный сверчок. Вероятно, он просто зевнул во сне, зато мигом пробудились соседи. Воздух нежно затрепетал, разливая вокруг журчание небесных ручьев. Какой магией владели эти крохотные существа, умеющие успокаивать и примирять, приобщать и облагораживать...
Нягол вернулся в комнату, еще раз полистал бумаги, улегся и погасил лампу. Новый роман, летопись, эпос. Кого и чего ради должен он описать — Малевых, Весо, Элицу, Мину... Или Энё, Киру, Грашева? А может, всех вперемешку?
Он не знал. Будущие герои мелькали перед ним обесцвеченным калейдоскопом, их размытые силуэты сливались в серую массу. Способно ли его перо разделить их, оживить и каждому воздать по достоинству? И над чем задуматься будущему читателю его уцелевшей книги — над идеями или над страстями? Над идеями-страстями или над страстями-идеями? И каковы страсти века — созидание или потребление? А может быть — разрушение? Познание или его грехи? Свобода или подчинение во имя ее? Или все вместе...
Нягол забылся и тут же был настигнут густым басом Гнома. Зачастил к нему в последнее время. Древнее его лицо все сильнее бороздили морщины, борода — реденькая, на китайский манер, из-под мучнистых бровей поблескивали опытные, видавшие виды глаза.
— Вечер добрый, маэстро,— раскланивался Гномик, а вместе с ним кланялся и помпон островерхого колпака.— Ведомо ли тебе, что в здешнем крае ты — единственная бодрствующая душа?
— Ты мне льстишь, старик.
— А ты мне верь, человече. Кого только я не помню — римлян, галлов, франков и славов. О викингах и говорить нечего.
— Ты уже хвастался мне.
— Более того, я присутствовал на королевских экзекуциях и на кострах святой инквизиции.
— И уцелел?
— У меня пониженный тонус,— загадочно произнес Гномик.— Меня зачинали во фьорде.
— Хочешь сказать, ты холоднокровный?
— Холоднодумающий, маэстро! — не без превосходства поправил его Гномик.
Нягол пригласил крохотного гостя присесть, спросив:
— Раз так, ты помнишь, наверное, что говорилось на королевских казнях?
— Как же не помнить.— Гномик огладил бороду.— О преданности короне и чему-то там еще.
— Так-так...— Нягол побарабанил пальцами по столу.— А Галилей что сказал, узнав о гибели Бруно, помнишь?
— Ничего себе вопросы... Слушай, у тебя виски нету?
Нягол принес и налил, гость стал покидывать в рюмку кусочки льда.
— Смерть как я лед люблю,— признался Гномик.— А горло не позволяет... Так вот, насчет Галилея. Старик, помнится, долго молчал, а потом шепнул: Господи, Джордано, говорил я тебе, что земную ось не следует пропускать сквозь сердце...
Нягол вздрогнул: неужто они со старичком — под одним знаком?
— Удивительные вещи ты говоришь, старик,— сказал он.— Прямо убийственные.
Гномик поглядел на него испытующе.
— Не хотел бы тебя пугать, но ты мое слово попомни: если астроному опасно пропускать любую небесную ось сквозь сердце, то в твоем ремесле наоборот: опасно пропускать людскую ось через один только разум... Вообще, маэстро, ремесло твое не терпит двух вещей: лжи и разбалованности!
Отпив коричневой жидкости, он полизал нерастаявшие комочки льда, раскланялся и скрылся за дверью. Пораженный Нягол долго смотрел ему вслед, не замечая, как комната превращается в огромную мрачную пещеру. Потом он вскрикнул...
Опомнился он, когда Элица уже склонилась над ним, лихорадочно растирая ему виски.
Дни свои они проводили в работе. Нягол, который чувствовал себя все лучше, закрывался в комнате, и машинка приступами начинала стучать. В другой комнате над программами и учебниками супилась Элица. Пообещала все-таки Няголу управиться с отложенными экзаменами и больше не расстраивать его своей учебой. Во время отдыха пили чай или подкреплялись фруктами, после обеда ложились на часок-другой отдохнуть и снова принимались за работу. Вечером прогуливались по холодку и все собирались навестить Ивана, с которым не виделись довольно долго.
Но Иван их опередил. Пришел как-то к вечеру, прямо с работы, лицо его выдавало глубокое расстройство.
— Все пропало, братка! Динё опять забрали...
Нягол не ожидал такого удара. Помолчал, потоптался по своему обыкновению, закурил. Старые Ди-невы дела были улажены, значит, снова проворовался? Непонятно. Умный парнишка, чуть в землю не ушел от стыда при первой встрече — и вот на тебе!
— Опять с горючим?
— Ну.
— И тем же манером?
— Тем самым.— Иван не поднимал головы. Нягол почувствовал, как в нем закипает раздражение.
— И как объясняет?
— Чего тут объяснять... Задолжал какому-то парню с базы, решил расплатиться. Так мне перед тобой стыдно, а Стоянка из дома не выходит, скулит собачонкой...
Стыдно, а идешь ко мне, гневно подумал Нягол и сказал:
— Тебе стыдно, а мне каково?
Иван так сминал свои пальцы, что они гнулись и потрескивали, точно щепки.
— И теперь что, будут его судить за рецидив?
— Во всем признался, сказал, сам пойдет в тюрьму...
— Смельчак он, твой Динё, достоинство разыгрывает. А на что это со стороны похоже, не видит.
Иван глубоко вздохнул.
— Он человек особенный — никак его понять не
могу.
Нягол взорвался:
— Особенный!.. Особенный Христо Ботев, а Динё
Иванов — карманник!
Сказал — и тут же пожалел: Иван съежился, будто подкошенный внезапным ударом,— крохотный муравьишка, всю жизнь провозившийся с деревом, до глупости честный. Как же он воспитывал сына, если отцовский пример не подействовал и другой, со стороны, оказался более заразительным?
— Не знаю, что можно в такой ситуации сделать,— сказал он более мягко,— особенно после моей жалкой поруки.
— Да я ж к тебе не за тем,— оживился Иван.— Выплакаться пришел да прощения попросить.
— Какое тут прощение, Иван, мы не барышни. Увидеться можно с ним?
— Не надо! Он просил меня ничего тебе не говорить до суда, из тюрьмы напишет.
— Ну и артист же он, твой Динё...
Иван ушел так же внезапно, как пришел.
Целый вечер Нягол бесцельно слонялся по дому, на Элицыны вопросы отвечал рассеянно, рано ушел к себе и, не заглядывая в бумаги, улегся в постель. Что за люди явились, куда их заносит и как велика их вина?
На другой день пошел в комитет и коротко рассказал про новую историю с Динё.
— Да-а-а,— расстроенно протянул Трифонов, позабыв осведомиться о здоровье именитого гостя.— Случаются такие вещи, товарищ Няголов, и в самых лучших семействах... Однако ничего утешительного сказать тебе не могу, ведь красавца уже осудили условно, так?
Няголу понравилась его прямота.
— Красавца будут судить, как судят рецидивистов,— отрезал он.
— Что ж, тогда...
— Тогда — ничего. Я просто извиниться зашел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63