А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

..
Кира руководила городским комитетом Отечественного фронта, не вылезала из президиумов и трибун, разъясняла, инструктировала, клеймила и угрожала — то мировому капиталу, то своим бедным инструкторам, одна-одинешенька в отцовском доме, что называется — ни то ни се.
В тот вечер Кира вдруг появилась на квартальном собрании Отечественного фронта, куда настоятельно велено было прийти и ему, попавшему в немилость товарищу, лишенному доверия, то есть открыто подозреваемому. Нягол сидел в глубине клуба, слушал и не слушал председателя бай Нешо, бывшего сапожника,— международное положение, внутреннее положение, он даже не заметил, когда взяла слово Кира, только расслышал свое имя: здесь, товарищи, среди нас, в наших рядах, находится бывший коммунист, бывший наш товарищ, не боюсь называть его бывшим, потому что сам он, своими деяниями, назвал себя так, и вот я хочу его спросить — как же это ты, Нягол Няголов, бывший политзаключенный и нелегальный активист, писатель и душевед, как же это ты пал столь низко, что ты таил и таишь в своей душе, если верховное, величайшее в истории испытание, постигшее все наше движение, всех нас, если кончина великого Сталина оставила тебя с сухими глазами?
Она затрясла головой и объяснила собранию, что, по сведениям участников траурного митинга по случаю смерти нашего вождя и учителя, Нягол Няголов все время стоял с сухими глазами, не участвуя во всенародной скорби. Спрашивается, случайна ли подобная черствость со стороны выкинутого из партийных рядов Нягола Няголова? Я думаю, товарищи, заключила Кира, что выражу мнение всех вас, а также городского комитета, если скажу: нет, не случайна, это звено одной и той же цепи. Очевидно, Нягол Няголов окончательно порвал с партией и народом, и нет ему больше места в наших рядах!
Исключили единодушным поднятием рук, кто-то толкнул его в спину, и Нягол догадался, что нужно из клуба уйти.
...А на улице сместилась луна и добралась до края окошка. Откинувшись на подушке, вслушиваясь в ровное дыхание Марги, отвлекаемый то и дело немым ритмом светофора, мигающего напротив, Нягол напрасно силился удержать бегущий с его ресниц сон.
Для Теодора Няголова среда эта стала, может быть, самым черным днем в его жизни. Утром он пошел в институт с головной болью. В последнее время плохо было со сном, долгими часами бодрствовал он в постели рядом с посапывающей Милкой. Бессонница была для него божьей карой: до сей поры ему неведом был немой ад головных болей, участившихся теперь и пугавших его не на шутку. Попробовал обычные средства, обтирания и массажи, попытал снотворное, но болезненные толчки в черепе не утихали, и он обратился к врачу. Доктор стал расспрашивать о работе, напряжении, возможных психических травмах, Теодор кое-чем поделился, однако главное утаил, и целитель изрек традиционное: переутомление, невралгия и прочее. Теодор понял, что помощи ждать неоткуда.
Как и раньше, он шел в институт с этой гнетущей мыслью. Спор с Чочевым подходил к концу. Одно время проклюнулись кое-какие надежды, была назначена комиссия, рекомендовавшая институтскому руководству изыскать средства для завершения опытов параллельно с разработкой новой темы, но, во-первых, это были рекомендации, и, во-вторых, направлялись они директору, то есть Чочеву.
К удивлению Теодора, Чочев отнесся к комиссии крайне внимательно: не вмешивался, хотя бы явно, созвал научный совет, попросив комиссию изложить свое мнение. Ход был настолько же неожиданным, насколько и ловким: выслушав рекомендации, члены совета оценили ее добросовестность, и, когда Чочев взял последнее слово, в изысканных выражениях расхвалив и Теодора, и его основательные опыты, которым, к его личному сожалению, далековато пока до конечных результатов, все прониклись его убежденностью. Чочев, теперь уже взвешивая каждое предложение, пообещал лично озаботиться изысканием возможностей параллельной работы, но тут же заявил, что это вызовет перегрузку рабочих групп, приведет к распылению сил и в конечном счете отразится неблагоприятно на обеих разработках. Ведь хорошо известно, что новая тема — вовсе не чья-то блажь. Он понимает доводы своего коллеги и друга профессора Няголова, признаться, и сам он до недавнего времени верил в его графики, но консультация с уважаемым академиком Тенчевым убедила его в их неточности (вполне, разумеется, объяснимой, но все же, увы, неточности). Академик Тенчев здесь, прибавил он, и, если имеются какие-либо сомнения или вопросы, покорнейше его прошу разъяснить. Повторяю, я не зарекаюсь от попыток совершить почти невозможное, точнее, шагнуть в нежелательное...
Теодор был точно громом поражен. Не требовалось благосклонного кивка академика, все и так становилось ясным: Теодора обманул и подвел академик Тенчев, светило, замигавшее при первом же остром порыве административного ветра. Я пойду с этим вопросом в президиум, внезапно расхрабрился он, буду бороться до конца...
Он не знал, что Чочев с академиком не встречался, что с тем разговаривали в другом месте и только после этого Чочев позвонил академику, высказав сожаление по поводу оборота дел, ведь он сам, как известно, был радетелем разработок профессора Няголова. Но где они, эти дополнительные лаборатории, лаборанты и материалы для параллельной работы, где они...
Несколько дней подряд он не вылезал из лабораторий, избегая встречи с Чочевым, а по вечерам готовил для президиума академии папку с изложением мотивов. Почему получается так, думал он, что за всякий шаг в своей жизни, большой или малый, приходится платить полной мерой, хлебать горечь, искать чьей-то поддержки, снисхождения, а то и милости? И впрямь — почему?
Ответа не было.
В этот день, в среду, он собирался пойти в академию поговорить с одним из ученых секретарей, перед тем как вручить папку со своим изложением. Хотел сделать это утром, но голова так раскалывалась, что он завернул в свой кабинет. Надо было посидеть, выпить пару таблеток аспирина, он его всегда держал при себе, и потом, с отболевшей головой, двинуться в академию.
Каково же было его удивление, когда вскоре в кабинете его появилась Милка. Он еще в дверях заметил растерянность на ее лице, внутри что-то тревожно кольнуло: жена не приходила сюда просто так, не позвонив предварительно.
Милка подошла, молча вынула из сумки зеленоватый блокнот и так же молча подала его Теодору, а сама опустилась в кожаное обтрепанное кресло, бывшую Чочевскую мебель.
— Читай,— тихо произнесла она после паузы,— в конце.
Непослушными пальцами Теодор принялся листать блокнот, взгляду не удавалось задержаться ни на одной строке. На последней страничке, в самом низу, под написанным рукой дочери (почерк он наконец узнал), стояла дата — понедельник, позавчера... Теодор машинально перевернул страничку. «На первый взгляд,— записала Элица,— человек рождается не случайно: его зачинают двое, связанные любовью или стечением обстоятельств, инстинктом, привычкой, допустим, даже расчетом. Все как будто бы ясно. И все же рожденный ими себя не знает, потому что не знает по-настоящему своих создателей... В детстве я не сомневалась, что взяла что-то от обоих, разумеется, самое лучшее — скажем, папину внешность и его ум или мамину трезвость и сметливость. Однако последние годы отдаляют меня от обоих, от отца особенно, хотя он всегда был мне ближе. Странно, что в это же самое время я открывала дядю». Теодор вздрогнул. «В нем есть мощь, он походит на дуб, мое любимое дерево. В нем я нахожу многое такое, к чему стремлюсь сама и чего мне так не хватает,— от здоровья до мудрости. Несколько лет назад, придя в себя после первого припадка, я верила, что это самое большое испытание в моей жизни. Что же мне думать теперь, оказавшись перед этим открывшимся вдруг братоотступничеством?..
Кто я и чья? Почему судьба выбрала меня искупительной жертвой?
От ответа на этот вопрос зависит, как мне жить дальше...»
Теодор, задрожав, оперся на стол, стиснул блокнот одеревеневшими пальцами. Какой-то автоматический дятел принялся выбивать в его висках одно-единственное слово, очень древнее, встречаемое в великих книгах, произносимое знаменитыми героями, а в памяти вставал с невыносимой ясностью осенний день, внушительный кабинет, воткнутая, как праболгарское копье, ручка. Неужели тот подпольный день, давно уже погребенный, воскресает, собственной дочерью вызываемый к жизни?
Он чувствовал, что тело его мягчает, мощные струи размывали его изнутри, образуя податливые пещеры, он стал таять и расползаться, пока не очутился наконец на ковре.
Так начались кошмарные дни и ночи в Теодоровом доме.
Теодор решительно не хотел признавать перед Милкой правду — заявил, что ничего не понимает и, если не считать мелочей, грехов перед братьями не имеет, что дневник Элицы (в тот же день возвращенный на место) — плод самовнушения, бред. Он читал о таких случаях — болезненные идеи-фикс, порожденные галлюцинациями, случайными впечатлениями, навязчивыми мыслями и черт его знает чем еще. Элицу надо серьезно лечить, он даже думает обратиться к опытному психиатру — к профессору Шипкову, например.
Милка его выслушивала с недоверием — обморок Теодора не давал ей покоя. Она ничего не знала о прежней жизни мужа, не могла увязать его злополучного мюнхенского студенчества с каким-либо тайным грехом перед братьями, особенно перед Няголом, знала только, что дед Петко в то время был человеком зажиточным и содержание сына за границей не особенно его затрудняло. Не находилось за что уцепиться и в более поздние времена, за исключением, пожалуй, периода, когда Нягола уволили и исключили из партии. Но и Теодор тогда был обычным беспартийным ассис-тентиком, которого долгие годы держали в тени, вполне возможно, что из-за брата, чуть ли не отлученный от науки, он едва концы с концами сводил возле химии. И все же этот обморок... У такого человека, как Теодор, случайностей не бывает — неужто навис над их домом какой-то рок? А самое главное — Элица, откуда у нее столь подозрительные внушения?
Эти вопросы не шли у нее из головы. Если был грех, отец и дочь не могли не выдать себя. Если греха не было, значит, было, боже упаси, кое-что похуже — признаки какой-то Теодоровой тайной болезни, о которой он умолчал, оставив ее в наследство дочери...
Она начала тайком наблюдать за ними, и за несколько недель сомнения ее обратились в предчувствие беды, нависшей над их домом. За исключением отдельных моментов, когда она становилась прежней, Элица погружалась все больше в мрачное свое уединение, отвечала отрывисто, от глаз ее веяло холодом. Дошло до того, что и питаться она стала отдельно — сперва под предлогом, что поздно приходит вечером (по этому поводу по-прежнему не давала никаких объяснений), а затем без всяких предлогов, демонстративно. И странно, что отец, педант в этих вопросах, словно бы ничего не замечал. Сам он за это время заметно похудел. Часто ночевал в кабинете, под глазами кругами залегли темные тени, словно обожженная, его белая кожа обрела пепельный оттенок, на котором отчетливо выделилась сетка морщин.
Милка напрасно силилась вырвать что-нибудь из Теодора и Элицы — оба отвечали чужеватыми голосами: Теодор повторял одно и то же, а Элица огрызалась дерзко, что говорить им не о чем и каждый пусть занимается собой. Сбитая с толку, выкопав не одно событие из их прежней жизни, Милка неизменно подбиралась к Няголу: суровое его лицо все чаще являлось ей, возникало в памяти в сопровождении слов из Эли-цыного дневника. Дневника в доме ей больше обнаружить не удалось — нарочно он был оставлен в то утро или просто забыт в постели? Постепенно она приходила к убеждению, что с Няголом следует встретиться, расположить его, издалека расспросить, чтобы рассеять или сгустить сомнения.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63