А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

В такие именно дни простуживаются до менингита, высокая вода уносит людей и животину, начинаются тяжкие запои, разражаются ссоры, а кто-нибудь из чувствительных душ надумывает бежать куда глаза глядят...
— Дядя, ты спишь?
Очнувшись от голоса Элицы, Нягол обернулся. Иванка посапывала во сне, Малё легонько похрапывал.
— Я думал, ты задремала,— тихонько сказал Нягол.— Ну как?
— Ничего, только ладони горят немножко.
— Ты сразу накинулась, а надо полегоньку. Элица вздохнула.
— Оказывается, это так тяжело — копать,— сказала она, поглядев на спящих.
Вечера они проводили дома, чаще всего под асмой. Разговаривали главным образом Нягол и Иванка, иногда и Малё вставлял словечко, а Элица слушала затейливые истории о свадьбах и семейных ссорах, сельских неурядицах и комических происшествиях. В который раз покоряла ее Иванкина речь, мягкая и напевная, пестрящая местными выражениями, предметными и образными одновременно: из них-то и выпрядалась тонкая нить опыта. Особенно сильное впечатление производило отсутствие пафоса в рассуждениях этих людей. Не замахиваясь на надежду, а может быть, и на веру, они распутывали сельскую жизнь и нравы как летописцы, знающие скрытые пружины человеческого поведения, среди которых не последнее место занимала корысть. Наши люди, говорили они, ничего без расчету не делают, у них в головах бухгалтерия, стотинку на полушки расщепят. Особенно молодые. Дело, конечно, житейское, только б лишку под себя не гребли, а ведь гребут! Власти насчет общего стараются, а наши норовят самохватом, вот и уравнивается. И коли рассудить, Нягол, говорила Иванка, не нами это дело заведено, не нами и кончится, людей ведь не переиначить, чтоб они ни с того ни с сего сказали: дескать, мое — пропадай оно пропадом, а для общего — порадею... И не то чтобы люди плохие были, а так уж они устроены. Да и то сказать, коли в доме достаток будет, и государству перепадет.
Малё придерживался другого мнения. Оно конечно, говорил он, своя рубашка ближе к телу, чем соседская, да только и в общем должон быть порядок. Чтобы власти не были одним родной матерью, а другим мачехой. Шила в мешке не утаишь.
Доходила очередь до Нягола, и Элица слушала, как рассудит дядя. По-моему, говорил Нягол, в человеке заложено и хорошее и плохое, все зависит от того, чему дать ход и дорогу, как повернуть... Так, так...— поддакивала Иванка.— И вот вопрос: на что опираться, только ли на хорошее? Я думаю, пришло время опереться и на плохое, к примеру на эгоизм, и его тоже припрячь к делу — под контролем, конечно.
Элица внимательно слушала смущающие душу слова дяди. На днях он пытался расспросить ее о семейной ссоре, а она его обманула — отделалась каким-то вздором насчет несовместимости характеров и образа мыслей. Он советовал ей набраться терпения, родители все-таки, люди с закоренелыми взглядами и привычками. Милый, ничего не подозревающий дядя, как открыть ему жестокую истину, рассказать об отцовском падении, объяснимом, может быть, но непростительном, какими описать словами состояние отцовской души, то страдающей, то расчетливой?
— Помнишь, как тебя-то гоняли? Худые были тогда времена,— послышался снова Иванкин голос.— Мы уж думали с Малё — конец Няголу, уходили хорошего человека.
Нягол коротко усмехнулся.
— Не забуду: ты вошел — а я как раз с постирушкой возилась, слышу, калитка хлопнула. Малё еще с работы не вернулся...
— Дома я был,— поправил ее Малё.
— Ну, говорю, пожаловал дорогой гостюшка, а оно вон как вышло.— Иванка переставила тарелки с закуской, подлила ракии.— Я, признаться тебе, Нягол, поначалу была в сомнении, у нас тут на селе всякое говорили, есть у нас Энё такой, гололицый, очень избили его когда-то в полиции, несчастненький был парнишка, а как наверх взобрался — зазнали мы от него лиха. Из города больно его уважали, во всем верили, мы-то ему веры не давали тут, на селе.
— Это какой Энё? — спросил внезапно помрачневший Нягол,— худой такой, с диким взглядом?
— Осмирнел сейчас, пенсионировали его, слышал я, что и звание-то борца хотят у него отобрать,— пояснил Малё.
— Он самый и есть, он и сейчас горло дерет, как натрескается. Ты-то его откудова знаешь?
— Видел его в прошлом году в пивнушке,— пробурчал Нягол.
Он живо припомнил давнишнюю сцену в корчме, животную злобу Энё к нему, низвергнутому. Они были знакомы еще с ремсистских времен — не близко, поверхностно.
— Энёвы-то беды, Нягол, издалека идут,— добавила Иванка.— Мать у него была Веса, Джиброй ее прозвали, прихрамывала и до вина сильно была охочая. Отец-то кроткий был мужичок, камнеломом работал на Емаче, один-одинешенек вбивает клинья, ломом крутит да погромыхивает — там и остался, сердечный, скалой его придавило.
— Добрая была душа бай Димитр,— поддержал ее Малё,— патроны делал для наших в горах, фитили поставлял, а Веса — точно, чума была, а не баба.
— И все-то она права, и все-то она несчастная, а ведь оговорит и высрамит всех до девятого колена... Энё в нее пошел, как есть Веса, даже борода не растет.
— Точно,— подтвердил Малё.
— И ведь подумать, Нягол, этакий недомерок, а всю деревню под себя подмял и с начальством тоже зубатил-ся, и все по злобе да по зависти. Умом-то он, бедняга, не больно гораздый был, на собраньях одно и то же торочил — знаем, мол, за какими воротами враги затаились, мошну им порастрясем и душу вынем, так для революции надобно.
— Черствая у него душа-то, черствая и дикая,— прибавил Малё.
— Мы вот с Малё, Нягол, промеж себя так говорили,— подхватила Иванка,— к нашему движению бедные да утесненные прибивались, и заметные люди тоже были, а с другой стороны взять — много чего и в отместку делалось, по чистой зависти да ехидству. Хорошо, прошла она у нас, эта Энёва хворь, сами ее почуяли. Так вот я и говорю — о чем это я, потеряла нитку?
— Про ту пору, когда Нягола тягали,— усмехаясь, напомнил ей Малё.
— Можно тебя казать по телевизору за круглым столом.— Иванка важно кивнула мужу.— Так вот, Нягол, мы, деревенские, тоже про эти дела кой-чего знали, но что и до тебя доберутся...
— Дело прошлое, Иванка.
— Ну, будем здоровы! — Малё пристукнул своей рюмкой о стол.— Вперед давайте глядеть, старого не завернешь.
Ночью, когда дом утихал, Нягол, отоспав первый сон, пробуждался необычайно добрым и садился в кровати. Она была той же — с разрисованными металлическими пластинами и расхлябанной пружиной, на ней он спал в те долгие месяцы, когда, исключенный из партии, с холодком был встречен даже в отцовском доме.
Много воды утекло с тех пор — и мутноватой и чистой, и жизнь со своими превратностями потекла где по старому, где по новому руслу — большая вода, жизнь. Мог ли он тогда предположить, что всего за несколько лет все решительно переменится, что он дождется своего воскресения, большого признания и больших надежд?
Честно говоря, нет. Ему казалось, что коллективная ярость будет все углубляться и мытарства затянутся на десятилетия, мучительные, неускоримые. Это шло от затвердевшего, внутренним опытом выработанного представления о чуть ли не эпической предопределенности общественного хода, в котором жизнь человеческая — всего лишь мгновенье, не больше. Да, здесь был хлеб, был тот самый внутренний опыт. У него на глазах жизнь разыграла очередной свой грандиозный спектакль, разыграла классически — с новыми героями и новым хором.
И вечная эта загадка, человек — замкнутая, удивительно консервативная биологическая система, являющаяся в то же время узлом связей, приспособляемости и выносливости,— показавший, что на редкость несуразная природная основа личного поведения может сочетаться в нем с удивительно быстрой социальной реакцией. И если бы человек обладал способностью взглянуть на свое житье-бытье с расстояния, скажем, следующего века, он бы увидел, что чрезмерное приземление идеи столь же опасно, сколь и ее космическая удаленность от ежедневия.
Видимо, древние это знали. И насколько доступен Олимп физический, настолько он мифически непостижим. Иначе афиняне и спартанцы непременно бы до него докопались и понастроили там туристических баз...
Нягол прикуривал новую сигарету. Полуночные трактаты о человеке — в чистом виде. А натянешь на него человечье, прицепишь ему житейскую какую-нибудь судьбу, и сюжет начинает двигаться, человеческая толпа бунтует, и попробуй тогда, введи порядок в их намерения и поступки. Он вспомнил о начатом в этом доме медлительном эпосе о времени и о людях, об охватившей его надежде. И что же осталось от летописи? Несколько десятков страниц, беспорядочные дневниковые записи и ночные приписки, прерванные концом опалы и новым восходом писателя Нягола П. Няголова.
Была в этом ирония судьбы. Всего через несколько месяцев после изгнания, бросив начатый эпос, он победителем, триумфатором направился из этой избушки в столицу на литературную виа Венето, по которой несмущаемо прохаживался его собрат и соперник Гра-шев... Собрат и соперник? Какой он, к черту, соперник, этот человек, на которого влияет самый слабый общественный ветерок, наводняющий том за томом явной фальшью и суетней, чьи герои из ниоткуда движутся в никуда, существователи, апостолы собственного интереса, прикрытого каким-нибудь давно пожухлым фиговым листиком?
Его сигарета светила в темноту, словно крохотный маяк, умеющий помогать только при крохотных крушениях. Но ведь он твой соперник, не так ли? И даже собрат. Ты с этим не просто согласился, но и пустил свою наспех подкованную клячу вскачь по тому асфальту, по которому давно уже шуршит шинами грашевский лимузин. Его пронзил глухой, поднимающийся из прокуренной груди спазм. Неужели же и сейчас, когда после стольких горьких итогов, после ослабления всех связей и отказа от самых обременительных (даже Маргу ему не удалось удержать) он решился наконец написать единственные слова, выношенные, береженные с самой юности,— неужели он опять заблуждается? И последняя эта попытка, последнее испытание дара — или, прости боже, призвания — тоже окажется тщетной?..
Рука его принялась растирать левую набрякшую половину груди. Вместо слов хлынул в память ощутившийся ноздрями давний декабрьский вечер, пронизанный мелкой водянистой пылью и городским сиянием. Он свесился из окошка своей мансарды, тополя на той стороне торчали, точно гигантские метлы, выстроившиеся на току, и Нягол, совсем как старец из Сиракуз, подумал, что, если бы нашелся держак подлиннее, он мог бы почистить небо, сметая низко стлавшиеся облака.
Тогда-то и появилась бабочка. Белая, крохотная среди водянистой ночной пыли, она влетела внезапно и закружила вокруг окошка, притянутая струящимся наружу светом. Сперва он не поверил своим глазам: бабочка перед Новым годом! Но бабочка была настоящей — точно живая миниатюрная лодка, неслась она по безбрежной ночи, одна-одинешенька во вселенной. Он, помнится, разволновался. Куда ты понеслось, беспомощное создание,— прошептал он,— как ты уцелело в такую студеную пору и почему не боишься зимних вьюг или не знаешь, что тебя ожидает?
А она все так же беззаботно танцевала перед раскрытым окошком, на улице моросило все так же беззвучно, и он подумал, что одним созданиям дан краткий век, другие долго держатся на корне, а есть и такие могикане, что оставляют далеко позади своих сверстников и друзей. И чем плотнее обступает их одиночество, тем жаднее вцепляются они в жизнь, тем сильнее страшатся конца.
А с бабочками, видно, не так. Вот она, эта белая скитница, нисколько не пугаясь, что оказалась одна, кружит себе, несмотря на мокрые крылышки, радуется свету и теплому комнатному ветерку — один миг и еще один, пока я докурю, пока водяная пыль теплой ночи не обернется снежным саваном...
И тут случилось второе чудо. Откуда ни возьмись, явилась еще одна бабочка — точь-в-точь как первая, крохотная, белая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63