А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

И начинай одиссею, собственную. Не подтасовывай, не придумывай загодя, а вживайся, не становись ни наблюдателем, ни судьей. И пусть тебя благословит судьба...»
В соседней комнате Элица отозвалась во сне, Нягол затаился, но она молчала, и он тяжело зашагал по ступенькам вниз, к старой черешне.
Элица проснулась с ощущением непривычной легкости. Босые ноги не чувствовали охлажденного дощатого пола, перед глазами плыл молочный свет, размывающий окрестные очертания. Не следя за своими шагами, точно сомнамбула, она скользнула в приотворенную дверь, вышла на террасу и остановилась у перил, облитая лунным сумраком.
Такой ее и увидел Нягол, усевшийся на плетеный стул под черешней. Он вскочил и понесся к террасе, не сводя с нее глаз. Убежден был, что она не в себе, но ошибся на этот раз — еще не добежав до ступенек, услышал:
— Это я, дядя.
Элица стала осторожно к нему спускаться.
— Как ты? — взял ее за руку Нягол.— Голова болит?
Но Элица его не слышала.
— Скажи мне, почему ночь делает нас более чувствительными? — тихо спросила она.
Нягол замялся.
— Так уж распорядилась природа, моя девочка, ночь отнимает у нас заботы и возвращает чувства.
— Заботы — это чувства, дядя.
Она остановилась на последней ступеньке, словно готовясь взлететь.
— Ты, кажется, выспалась,— старался ее не выпустить Нягол,— пойдем посидим под черешней, я тебе нарву свежих ягод.
Подвел ее к стулу, усадил, бесшумно поднялся наверх, принес тапочки, одеяло и укутал старательно. Над их головами высила свою крону черешня, среди безмолвной листвы укрывались темно-красные плоды ее столь же безмолвной любви с землей.
— А я думаю, что в ночи самое главное — отсутствие ясности,— заметила Элица.— Все сумеречно, лишь загадано — вот-вот зародится какое-то чувство. Люди ведь не случайно любятся и убивают главным образом ночью — пуповина натянута между рождением и смертью.
Элица поглядела на темный черешневый свод.
— Натянутая пуповина,— повторила она,— а края привязаны очень слабо: зачинаешь жизнь, чтобы она угасла. Какой смысл...
— Какой смысл в течении потока? — поспешил ее перебить напрягшийся Нягол.
Помолчали, где-то в чаще пропищал птенец — наерное, во сне, потому что больше не отозвался.
— Скажи,— заговорила Элица, съежившись под одеялом,— разве это мудро, что дети не могут выбирать родителей физических, а родители не могут выбирать детей?
Нягол снова оказался в затруднении.
— Дело здесь не в мудрости, Элица. Представляешь, что бы получилось, если б можно было выбирать?
— Пугаешь меня, я знаю.
— Не в страхе дело,— произнес Нягол, задумавшись над выражением «физические родители».
— Мы здесь вдвоем,— понизила голос Элица,— ответь мне, что папа за человек?
Нягол уловил в ее словах скрытый смысл.
— Сама знаешь, что за человек — работящий, порядочный, педант... Почему ты спрашиваешь?
— Сегодня, сама того не желая, я наблюдала за всеми, кто был возле дедушкиного гроба. Дядя Иван такой милый, маялся так безмолвно... И тетя Иванка с мужем, я начинаю к ним привязываться.
Нягол встал, чтобы нарвать черешни, но Элица внезапно раскрылась, растянув одеяло по рукам.
— Дядя, ты здесь останешься?
Нягол ответил с протянутыми к дереву руками:
— Собираюсь побыть тут. А что?
— Я тоже останусь. Если ты меня примешь...
Так же внезапно она завернулась в одеяло, крохотная, словно птаха. Нягол убрал руки с черешни. Слова эти были не случайны — с Элицей что-то происходило. Сказал:
— Можешь оставаться сколько хочешь, только бы твои согласились. Я хочу поработать летом, составишь мне компанию, будем заскакивать в село, а осенью...
— Что осенью?
— Вернемся.
— Мне некуда вернуться, дядя...— проговорила Элица и, соскочив со стула, побежала босиком по ступенькам, волоча за собой одеяло.
Нягол долго сидел неподвижно, достал сигарету и затянулся так глубоко, словно год не курил. В Тео-доровой семье случилось что-то серьезное, какая-то тяжкая ссора, Черепиш только подлил масла в огонь.
Поднял глаза на черешню, дерево многоплодное, как говорят в деревне. Каждый год она трудилась, не отказывалась от родов: нежная весной и отяжелевшая летом, к осени смолкала и, лишившись покрова, стоически переносила зиму. Вот он, закон всех черешен, и слив, и груш - всех цветов и трав, всякой твари живой. Великий закон существования и обновления. Нягол. Нягол...
Он не заметил коротких взблесков в Элицыном окошке: сухой бланк бывшего военного министерства полыхнул пламенем и сгорел.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Нягол проснулся от внезапного озноба — словно ток прошел сквозь него, вгоняя в дрожь. Залитая луной комнатка кротко дремала, и — уже наяву — Нягол явственно услышал вопрос умершего отца: «Ты сберег закон черешни?»
Присев на постели, он потянулся за сигаретами. Закон черешни... Где он читал об этом? Похоже на поэтическую метафору. Да, вспомнил: нашумевшая в свое время французская песенка «Сезон черешен» — ее сдержанно и с чувством пел Ив Монтан. Не отрывая взгляда от предметов, застывших в эмалевом свете, Нягол сумел пробудить в памяти мелодию — ностальгическую, как всякое подлинное чувство, пронизанную светлой тоской по одному-единственному существу. Воспоминание о той далекой тоске вернуло его к теперешней. Да, ему снился отец, дед Петко, его похоронили недавно.
За окном занималось утро, тлела запоздалым светлячком сигарета. Но откуда знал отец про закон черешни и в чем же именно он состоял?
Нягол вышел на террасу. Молочные окрестности
звенели оркестром сверчков, осадившим все бугорки, все впадинки, каждую щелку и стебелек. Упрятанный близкими горами, город спал, спала и стекающая на восток, к морю, равнина, убаюканная этой несмолкаемой музыкой благодати. Опершись на перила, Нягол вслушался в небесное журчанье миллионов маленьких ручейков, через которые эфирно истекала ночь, а с ней и само время. Покой, умиротворение, эпичность — появились и исчезли слова. Смирение, благодарность, что ты живешь, чувство вечности — под мертвыми светилами небосвода.
Чувство вечности, он сказал? Не сказал, только подумал — для нас, людей, вечность расположена тут, на земле. Шестьдесят лет уже, как я дышу. Почти полная чаша, которую природа тебе наливает, вернее же — отливает. Что он видел, что прозрел в жизни, много или мало, и что из собранного зерно, а что — плевелы? Он знал это, но не совсем: иногда, в минуты душевного подъема, казалось ему, что не попусту растратил тысячи дней и ночей, а иногда, пораздумавшись, жалел себя.
Концерт сверчков не умолкал. Древняя эта музыка, звучащая из века в век, не надоедает, как не надоедает журчание воды, небесная синева, смолкший лес, силуэты гор. Или, скажем, стебелек цветка полевого, такой наивный в своей хрупкой прелести. Наивный, он сказал? Разве что в наших глазах, но не для природы. Она не оперирует ни понятиями, ни идеями, нет у нее амбиций — ей просто-напросто не с кем мериться. Природа — единственный создатель всего этого мира, который мы по-детски возомнили своим.
Нягол присел, привалившись к перилам. Мысли его прояснялись, подобно той сквозящей бледности, что реет над горными хребтами на исходе ночи,— позднее она перейдет в рассвет. Природа всему единственный первосоздатель, повторил он, это бесспорно. Ошибки? Она ошибок не делает — во всяком случае, у нас на глазах. Любое ее создание: любая тварь, цветок, смена сезонов, воздух, вода, земля — все отмечено знаком неповторимости и совершенства. Но откуда же эта мера, это высшее знание и чутье, если ей не с чем и не с кем сравниваться, соизмеряться, заимствовать или поправлять себя? Философы объясняют это временем и опытом, копимым через него. Может ли однако время — безликое, невидимое — содержать в себе столько разнообразия, воображения, познаний и интуиции, чтобы оплодотворить и вывести этот дивный мир — от бактерии до человека? И не только вывести, но и выходить, уравновесить и гармонизировать в непрестанном самоповторении? Откуда эта энергия, эта воля к творчеству как таковому — без публики и ценителей?
Нет, подумал он, время едва ли может все это иметь — как потенцию, как стимул к творчеству. А может, правы те, что признают единую высшую волю, самодовлеющую и самодостаточную, чистую энергию некоего мирового духа, обладающего непостижимыми для наших чувств и разума возможностями?
Еще беспомощнее. Нягол потер виски. Прав он все-таки, старый кенигсбержец, мир непостижим, а значит — необъясним, недообъясним. Что ж, тем лучше. Есть загадки куда более занятные, чем эта, и главная из них — скрытый смысл нашего несовершенства, всего, о чем мы думаем и что делаем. Мы как-никак дети той же самой природы, ее чада. Логично было бы ожидать, что все, совершаемое нами, будет отмечено тем же знаком — высшей меры и опыта. Логично. Но ведь природа не Дьявол, ей логика ни к чему. Будь она логичной, ей поневоле пришлось бы в это бесконечное время все свое умение, все творчество свести к одному-единственному веществу в единственной форме и с единственной функцией — существовать. Более того, если логика единственный двигатель в бесконечном времени, то и это единственное вещество с его уникальной формой обречено на саморазрушение и на превращение в бесформенное ничто. Но ведь это только в поэзии родничок бьет один-одинешенек, журчит и поет для самого себя и для услаждения нашей фантазии, для артистической игры, для сцены. В природе же родник существует по определенным правилам и законам: он частица мирового круговорота воды, являющейся в свою очередь элементом мирового вещества.
И нам не остается ничего другого, как только пить из этого родника, а после его воспеть. Или — засыпать... Как ни верти, бытие изнутри себя не имеет смысла, а значит, и цели. Есть материя, энергия и движение, есть хаос и порядок, круговращения и перемены. Какой смысл и какая цель может содержаться в том, что заряд случайной молнии, попавший в первичную земную атмосферу — что же там было, аммиак, метан и вода,— образует аминокислоты, основу всякого белка? Вероятно, та же молния, а не трение дерева, подарила нам огонь — законы черешен приходят гораздо позднее... Нягол уперся подбородком в руку, всматриваясь в ночное небо. Тем не менее, подумал он, все это прекрасно — может быть, именно потому, что лишено преднамеренности.
С нами, людьми, не так. Без молнии, то есть без огня, не было бы не только жаркого, не родился бы и сам Прометей, единственный бог-богоборец. Чудесно, но чуть-чуть подстроено. Как чудесен и Гефест, едва ли не единственный из богов хромой. Это уже наши собственные старинные чары, величавые в своей наивности игры нашего духа. Природа в богах не нуждается, она сперва сотворяет нас и уж через нас — вечные наши игрушки, каковыми являются дух, любовь, ненависть, иллюзии, надежды...
От казарм взвилось, сверкнув в низком своем зените, и угасло зеленое око ракеты. Будто протянулась перед его глазами целая чья-то жизнь, далекая и безмолвная. Это удивительно — неужто, за исключением наших присных и нескольких громких судеб, известных миру, остальные миллиарды проходят мимо нас именно так — отдаленно, бесшумно, безвестно? И неужто мы только так и спаяны изначально — родством и заботами, приятельством и любовью, замыкающими нашу жизнь в крохотные кружочки?
И мне ли, спросил он себя, мне ли прорвать эту замкнутость и проникнуть в далекую чью-то судьбу? И ради чего делать это — чтобы ей посочувствовать и помочь или чтобы, опознав, представить ее на сцене игрой духа? И, как ни упорна моя любознательность, как ни чисты мои побуждения, могут ли они обеспечить мне ту достоверность пережитого, без которой я окажусь жалок? Я и вправду взялся за безумное ремесло! — простонал он, спускаясь по ступенькам во двор. Сиротливо хохлилась в ночном холоде черешня, вводя своей жалкостью в заблуждение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63